13776 работ.
A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z Без автора
Автор:Зеньковский Василий, протопресвитер
ГЛАВА VI. К. Н. Леонтьев. Евразийцы
К. Леонтьев очень долго был известен в русском обществе как «философ реакции», и его оригинальные и замечательные произведения оставались почти совершенно забыты. Лишь постепенно восстанавливалось все огромное значение Леонтьева в истории русской мысли, стали появляться работы о нем, вышло полное собрание сочинений. Еще недавно появилась монография Н. А. Бердяева, посвященная К. Леонтьеву и воспроизводящая с достаточной полнотой его мировоззрение. Можно сказать с уверенностью, что интерес к Леонтьеву будет лишь возрастать — в частности, его статьи под названием «Восток, Россия и Славянство» (5-й и 6-й тома сочинений) сохраняют и в наши дни чрезвычайный интерес. В свете трагических судеб России взгляды Леонтьева, его отдельные суждения приобретают особенную значительность по своей глубине и проницательности. Только теперь становится бесспорным, насколько хорошо разбирался во многих проблемах ясный и независимый ум Леонтьева.
147
Мировоззрение Леонтьева представляет очень своеобразное сочетание эстетизма, натурализма и религиозной метафизики*). Очень близко примыкая к славянофилам, будучи открытым и прямым последователем. Данилевского, Леонтьев вместе с тем в некоторых вопросах значительно отклонялся от них; особенно это сказывалось в вопросах политических. Леонтьев не только не был «славянофилом», но даже много писал о бессодержательности племенной связи самой по себе. В России Леонтьев вовсе не видел чисто славянской страны. «Бессознательное назначение России не было и не будет чисто славянским», — писал он. «Чисто славянское содержание, — читаем в другом месте, — слишком бедно для всемирного духа России».
Леонтьев был не только пламенным патриотом, но он верил в Россию, верил вместе с Данилевским, что Россия принадлежит к особому культурно-историческому типу; начатки этого нового типа он видел только в России, а не в славянстве вообще (как это мы видели у Данилевского). «Россия не просто государство, — писал он, — Россия, взятая в целом, со всеми своими азиатскими владениями, — это целый мир особой жизни, особый государственный мир, не нашедший еще себе своеобразного стиля культурной государственности. Поэтому не изгнание только турок из Европы, и не эмансипацию только славян, и не об-
*) Более подробно см. в указанной книге Н. А. Бердяева: «Константин Леонтьев», YMCA Press. Paris, 1926.
148
разование даже во что бы то ни стало из всех славян, и только славян, племенной конфедерации должны мы иметь в виду, а нечто более широкое и по мысли более независимое». Для понимания последней мысли Леонтьева необходимо иметь в виду, что вслед за Данилевским он верил в смену культурных типов. «Я верил раньше, верю и теперь, — писал он в 1884 году, — что Россия, имеющая стать во главе какой-то нововосточной государственности, должна дать миру и новую культуру, заменить этой новой славяно-восточной цивилизацией отходящую цивилизацию Романо-Германской Европы». Любопытно, что в этой последней формуле Леонтьев почти буквально воспроизводит формулу Герцена, которого он знал и чтил, хотя был его резким политическим противником*).
В мировоззрении Леонтьева есть черты скептицизма и даже цинизма, которые резко отталкивали от него, но надо иметь в виду, что Леонтьев стоял на почве философского натурализма, что опять же роднит его с Герценом. Исторический процесс, впрочем, не был для него только натуральным процессом.
*) Приведем несколько строк, посвященных Герцену и выясняющих вместе с тем точки соприкосновения двух столь далеких друг от друга мыслителей: «Герцену, как гениальному эстету 40-х годов, претил самый образ этой средней европейской фигуры в цилиндре и сюртучной паре, мелкодостойной, настойчивой, трудолюбивой, самодовольной, по-своему, пожалуй, и стоической и во многих случаях несомненно честной, но не носящей в себе другого идеала, кроме претворения всех и вся в нечто себе подобное».
149
Леонтьев был слишком религиозным мыслителем, чтобы отрицать участие Провидения в историческом процессе. Но для человеческого разумения и предвидения, по Леонтьеву, необходимо глядеть на исторический процесс как натуральный, ибо участие Провидения мы не можем заранее определить. Отсюда у Леонтьева принципиальное признание правды государственного эгоизма. «Есть гуманные люди, но гуманных государств не бывает», — писал он. Леонтьев смело делал выводы из этого положения и не боялся писать, что «известная степень лукавства в политике есть обязанность».
Вслед за Данилевским, Леонтьев видел в государствах своеобразные организмы, подчиненные таким же законам, как и все в мире. «Законы развития и падения государств, — писал Леонтьев, — в общих чертах однородны не только с законами органического мира, но и вообще с законами возникновения, существования и гибели всего того, что нам доступно». Самый закон развития Леонтьев считает «триединым», ибо видит в нем три фазы: 1) фаза первоначальной простоты, 2) фаза «цветущей сложности», расцвета данного «тела», благодаря дифференциации и усложнению, и, наконец, 3) фаза вторичной простоты — уравнения и внутреннего смешения элементов, ранее бывших различными.
Этот закон, по мнению Леонтьева, царит решительно над всем миром — в том числе и над жизнью культурных миров.
Подходя с той точки зрения к оценке Западной
150
Европы, Леонтьев считает ее «отходящей», говорит прямо о вырождении ее. Наиболее существенным в этом мнении Леонтьева является его учение о том, что так называемая демократизация Европы, всеобщее уравнение и смешение, вообще «эгалитарно-либеральный прогресс» есть решительная антитеза развития, есть бесспорный симптом увядания Запада. Приведу одно замечательное место из сочинений Леонтьева. «Вся Европа с XVIII века уравнивается постепенно, смешивается вторично. Она была проста и смешана до IX века; она хочет быть опять смешана в XIX веке, она стремится посредством этого смешения к идеалу однообразной простоты и, не дойдя до него далеко, должна будет пасть и уступить место другим. Весьма сходные между собой вначале кельто-романские, кельто-германские зародыши стали давно разнообразными, развитыми организмами и мечтают теперь стать опять сходными скелетами. Дуб, сосна, яблоня и тополь недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнения и которые придавали столько разнообразия общей картине западного пышного сада. Они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая-то сдерживающая кора, какие-то остатки обременительных листьев и вредных цветов, они жаждут слиться в одно, в смешанное и в упрощенное среднепропорциональное дерево... Везде одни и те же более или менее демократизированные конституции. Везде германский рационализм, псевдобританская свобода, французское равенство, итальянская распущенность или испанский фанатизм, обращенный
151
на службу той же распущенности... везде слепые надежды на земное полное равенство! Везде ослепление фаталистическое, непонятное! Везде реальная наука и ненаучная вера в уравнительный и гуманный прогресс...
Сложность машин, сложность администрации, судебных порядков, сложность потребностей в больших городах, сложность действий и влияние газетного и книжного мира, сложность в приемах самой науки — все это не есть опровержение мне. Все это лишь орудия смешения — это исполинская толчея, всех и все толкущая в одной ступе псевдогуманной пошлости и прозы; все это сложный алгебраический прием, стремящийся привести всех и все к одному знаменателю. Приемы эгалитарного прогресса — сложны, но цель груба, проста по мысли, по идеалу, по влиянию. Цель всего — средний человек, буржуа спокойный среди миллионов точно таких же людей, тоже спокойных».
Эти замечательные, патетические строки, предвосхищающие страстные обличения Ницше, — они взяты из статьи Леонтьева «Византизм и Славянство», написанной в 1875 году, — намечают основы критики Запада у Леонтьева. С одной стороны, он видит в эгалитарном движении симптом увядания, с другой стороны, эгалитарное движение эстетически противно ему. Эстетические мотивы в критике Запада мы уже отмечали у Гоголя, отчасти у Герцена; у Леонтьева они получают новую силу и выразительность. «Что вышло бы, — спрашивает он, — из
152
торжества революционного социального идеала во Франции? Обновилась бы народная физиономия француза? Ничуть, — она стерлась бы еще более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа... мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа... Глупо так слепо верить, как нынче большинство людей, по-европейски воспитанных, в нечто невозможное
— в конечное царство правды и блага на земле, в мещанский и рабочий, серый и обезличенный земной рай... Смешно, отвергая всякую... мистическую ортодоксию, считая всякую подобную веру уделом наивности или отсталости, поклоняться ортодоксии прогресса, кумиру поступательного движения». У Леонтьева, в конце его статьи о национальных движениях на Востоке, вырываются такие злые и резкие строки: «О, ненавистное равенство, подлое однообразие! О, треклятый прогресс! О, тучная, усыренная кровью, но живописная гора всемирной истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами, — и из страдальческих недр твоих выползает мышь! Рождается самодовольная карикатура на прежних людей; средний рациональный европеец в своей смешной одежде... с умом мелким и самообольщенным, со своей ползучей по праху земному практической благонамеренностью! Нет, никогда еще в истории до нашего времени не видал никто такого уродливого сочетания умственной гордости перед Богом и нравственного смирения перед идеалом однородного серого рабочего, только рабочего и безбожно-бесстрастного всечеловечества! Возможно ли любить такое человечество?..»
153
Эстетическое и религиозное отталкивание Леонтьева от современной Европы с ее уравнительными тенденциями, с ее все возрастающей силой мещанства, с ее отречением от своего собственного великого прошлого, — все это слагалось в целое и последовательное мировоззрение. Леонтьева влекла лишь красота и сила (в одном из писем он пишет, что его влечет не страдающее человечество, а поэтическое человечество), и он убегал от Европы к миру, где, верил он, еще возможно подлинное развитие и цветение. Впрочем, должно отметить, что, поскольку в современной Европе он чувствовал красоту, он все же отдавал ей известную дань. Упрекая, например, Германию в том, что у нее не нашлось своего всемирного слова, он пишет в одном месте: «Нельзя же величавые (я не хочу сказать великие) принципы 89 года, как бы ни были они ошибочны и для самой Франции смертоносны, сравнивать с такими сухими утилитарными мелочами, как принудительная грамотность и тому подобные немецкие вещи...»
У Леонтьева нет и тени того культа племенного своеобразия, которое мы видели у Данилевского. Наоборот, племенная близость сама по себе еще ни к чему не обязывает. «Любить племя за племя, — пишет в одном месте Леонтьев, — натяжка и ложь». «Истинно национальная политика, — читаем мы в другом месте, — должна и за пределами своего государства поддерживать не голое, так сказать, племя, а те духовные начала, которые связаны с историей племени, с его силой и славой. Политика православного
154
духа должна быть предпочтена политике славянской плоти... Панславизм неизбежен, но панславизм православный есть спасение, а панславизм либеральный есть, прежде всего, гибель России». В другом месте Леонтьев выражает ту же мысль еще более резко: «Если бы в каком-нибудь Тибете или Бенгалии существовали монголы или индусы с твердой и умной иерархией во главе, то мы эту монгольскую или индусскую иерархию должны предпочесть даже целому миллиону славян с либеральной интеллигенцией, a la Гамбетта или Тьер, должны предпочесть для прочной дисциплины самого славянского ядра».
Леонтьев не останавливается на этом и идет дальше. «Национальное начало, — говорит он, — понятое вне религии, есть не что иное, как все те же идеи 89 года, начала всеравенства и всесвободы, те же идеи, надевшие лишь маску мнимой национальности. Национальное начало вне религии не что иное, как начало эгалитарное, либеральное, медленно, но верно разрушающее*). «Чисто племенная идея, — читаем в другом месте, — не имеет в себе ничего организующего, творческого; она есть не что иное, как частное перерождение космополитической идеи всеравенства и бесплодного всеблага». Еще резче выражается в другом месте Леонтьев: «Национально-либеральное начало обмануло всех опытных и даровитых людей, оно явилось лишь маскированной револю-
*) Как любопытно приближение здесь Леонтьева к Бакунину в его критике идеи национальности! Это бросает свет на внутреннюю логику в идеологии Леонтьева.
155
цией — и больше ничего. Это одно из самых искусных и лживых превращений того Протея всеобщей демократизации, всеобщего освобождения и всеобщего опошления, которое с конца прошлого века неустанно и столь разнообразными приемами трудится над разрушением великого здания германской государственности».
В последних строках ясно звучит сочувствие «отходящей цивилизации» Европы. В одном месте Леонтьев призывает сохранить целость и силу русского духа, чтобы «обратить эту силу, когда ударит понятный всем, страшный и великий, час на службу лучшим и благороднейшим началам европейской жизни, на службу этой самой великой старой Европе, которой мы столько обязаны и которой хорошо бы заплатить добром». Эти теплые строки дышат искренним чувством, — да и в самом деле Леонтьев хотя и считал «отходящей» цивилизацию Европы, но не только не питал к ней никакой вражды, но с грустью истинного поклонника красоты не раз сожалел, что былая творческая мощь Европы иссякает. В соответствии с своим пониманием законов исторического развития Леонтьев сознательно боролся с идеями эгалитаризма и либерализма, ибо видел — как впоследствии Ницше — в всеобщем уравнении торжество средних, пошлых элементов. Духовный аристократизм, эстетический культ силы и красоты отбрасывали Леонтьева в лагерь реакционеров, но он ничего не боялся, никогда не терял духовной независимости и мужественно высказывал свои идеи.
В развитии мировоззрения Леонтьева отталкивание
156
от Европы сыграло огромную роль, но это было не только отталкивание от культуры европейской, здесь действовало ясное сознание и политической противопоставленности Европы — Востоку. Леонтьев недаром служил по дипломатическому ведомству. В его первой яркой работе «Византизм и Славянство» Леонтьев отталкивается не от одной Европы, но и от славянства, боясь в последнем торжества тех же разлагающих начал, какие доминируют в Европе. «Я слишком надеялся, — писал он в одном месте, — на самобытность славянского духа; позднее я понял, что все славяне — южные и западные — именно в этом, столь дорогом для меня культурно-оригинальном смысле, суть для нас, русских, не что иное, как неизбежное политическое зло, ибо народы эти, в лице своей интеллигенции, ничего, кроме самой пошлой и обыкновенной буржуазии, миру не дадут». Но исторический скептицизм не остановился у Леонтьева и на этом. С горечью, но и с чрезвычайным мужеством, твердостью он констатирует и в развитии русской жизни торжество начал разложения. «Я не говорю, — писал он, — что я вовсе отчаиваюсь в особом призвании России, но я признаюсь, что я нередко начинаю в нем сомневаться». «Зачем иллюзия?» — спрашивает себя тут же Леонтьев.
В этой политической зрячести и мужественном исповедании своих идей лежит источник того очарования, которое влечет к Леонтьеву людей даже противоположного мировоззрения. Чтение основных книг Леонтьева до сих пор чрезвычайно возбуждает мысль, ибо много правды, много глубоких наблюдений и тонких
157
характеристик рассыпано в его статьях. Самая мысль о «гниении» Запада впервые получает у него некоторое «обоснование» — во всяком случае, отчетливую и продуманную формулировку. Правда, эта формулировка связана с такими предпосылками, с таким пониманием исторического процесса, которое едва ли может рассчитывать на успех, но нельзя отказать Леонтьеву в ясности, продуманности и последовательности его системы. Критика Леонтьева часто зла и беспощадна, иногда она коробит своей грубостью и цинизмом, — а все же в ней есть и такие мотивы, которые не могут быть чуждыми людям совсем другого умонастроения. Эстетическое отвращение от того, что принесло с собой в Европу торжествующее мещанство, объединяет такие противоположные умы, как Герцен и Леонтьев. Над этим стоит призадуматься. Помимо религиозной неправды, распада былой духовной целостности — что с такой глубиной и силой отмечали относительно Запада другие русские мыслители — современная культура все более становится воплощением пошлости, ядовитое дыхание которой проникает всюду и заражает все формы жизни. Гоголь первый с необычайным чутьем почувствовал грядущее торжество пошлости, — и Леонтьев в своей острой и беспощадной борьбе с духом пошлости не стоит одиноко, не выходит за грани, в которых развивается русская мысль. Леонтьев был, конечно, философом реакции, но он защищал реакцию как единственное средство для творческого движения*). Леонтьев
*) Любопытно отметить, что Д. Веневитинов в статье «Несколько мыслей в план журнала» писал, что «надле-
158
искал красоты и мощи, искал творчества и жизни, и если он так остро ощущал «гниение» Запада, то это определялось всем складом его умонастроения. Трудно и бесплодно было бы гадать, что бы сказал Леонтьев при виде того, что случилось теперь в России, — он, кто верил в правду и силу русского самодержавия, кто верил все же и в мощь русской культуры. Но несомненно одно: современная действительность не могла бы дать ему поводов усомниться в критическом отношении к Западу. Новейшая история дала так много фактов, подтверждающих его пессимистический взгляд! Цивилизация Европы все быстрее идет к торжеству мещанского духа, который проникает в самые лучшие и благородные завоевания европейской истории. В современном мире царствует жадный к наживе, беззастенчивый, аморальный «приобретатель», для которого давно нет ничего святого, который давно привык все покупать, всем торговать. Недаром ощущает вся Европа приближение грозы — слишком душно стало в ней жить. Война не принесла морального обновления, а скорее обнажила моральное убожество действующих в Европе сил. И если бы Леонтьев в наши дни вернулся к оценке европейской культуры, он должен был бы скорее сгустить краски, чем отказаться от мысли, что Запад «гниет».
жало бы некоторым образом устранить Россию от нынешнего движения других народов, закрыть от взоров ее все маловажные происшествия в литературном мире, бесполезно развлекающие ее внимание». Эта реакционная мера тоже имела в виду дать простор творческим силам России.
159
И. Аксаков, Данилевский и К. Леонтьев отделены от нас великой революцией 1917 года, доныне длящейся. Поколение наших дней было свидетелем величайшей исторической катастрофы, достигшей Россию, и этим одним определяется основное различие нашей эпохи от предшествующих. Нет России, хотя живет русский народ, нет прежней могучей государственности, хотя не распалось былое единство... В незаконченной борьбе за Россию между нынешней властью и русским народом необыкновенно рельефно и незабываемо обрисовалась измена России ее прежних союзников; политическая оставленность России именно в годы ее трагической борьбы за самое себя оставила неизгладимый след в русской душе, отразившись в ярком ксенофобстве и в повышенном национальном чувстве. Внутри России и в эмиграции эти настроения сказались с одинаковой силой, и они наложили свою печать на те новые идеологическая течения, которые вобрали в себя с разной глуби- ной и продуктивностью то, что пережилось Россией с 1914 года. Есть, конечно, и сейчас течения, продолжающая линию, занятую примерно, в 1905 году, но не им, конечно, будет принадлежать руководящая роль в будущей России, а тем новым течениям, которые слагаются в наши годы. В связи с нашей темой, мы остановимся только на одном из них — а именно, на так называемом «евразийстве», представляющем довольно заметную общественно психологическую группу, выдвигающуюся впервые в 1921 году. Это течение все время выступает с новыми сборниками и, по-видимому, имеет тенденцию к некоторой эволюции, но пока оно все же сохраняет
160
определенность в своих исходных началах. Вокруг «евразийства» давно уже создался некоторый шум, неблагоприятный для его здорового развития, но в нем нельзя не ощущать бесспорно творческого отзвука на события. Своими корнями оно, несомненно, восходит к различным течениям русской мысли — больше всего к Данилевскому и Леонтьеву, — но вместе с тем в нем есть нечто свое, в чем бьется пульс уже новой эпохи, действует новое мироощущение. Мы увидим дальше, что основные положения «евразийства» представляют соединение мало соединимых, во всяком случае, далеких одно от другого, начал, но есть какая-то общая скрепа этих начал, которая, по-видимому, надолго обеспечивает это их сочетание. Эта скрепа и есть самое глубокое и творческое в евразийстве, она то и содержит в себе отсвет эпохи, ее действие; суть ее в особой «евразийской» установке, определяющей подход к современности. Эта установка вытекает из очень сильного, окрашенного горечью, но действенного и творческого сознания нашей национально политической изоляции; все связи России ныне порваны, она предоставлена самой себе и видит кругом себя только жажду воспользоваться ее слабостью... Как реакция этому чувству, встает у столь многих и чувство своей силы и потребность выявить русское своеобразие и, наконец, стремление отвернуться от тех, кто в горький час покинул нас. Однако то, как идеологически истолковывается и мотивируется этот выстраданный и дышащий не затихшей обидой разрыв с Западом, как обосновывается и раскрывается своеобразие русского
161
пути,— все это в сущности здесь вторично, если угодно, даже случайно. В полную противоположность всем предыдущим течениям русской мысли, для которых принципиальные основы мировоззрения были основополагающими, а то или иное отношение к Западу было производным, в евразийстве именно это отношение является основополагающим. Не идеология, а психология существенна и влиятельна в евразийстве: в этом источник его идеологической бесформенности и эклектичности, но в этом же и творческое значение евразийства, которое, без сомнения, имеет, ныне во всяком случае, глубокие опоры в настроении широких масс. Евразийство как бы унаследовало все то, что было в русской мысли до него по вопросу о «путях России», — унаследовало довольно неразборчиво, наспех, но оно принесло в постановку этого вопроса весь незабываемый опыт нашей национальной трагедии, всю страстную потребность «уйти с себя», найти свой «путь» и всю творческую силу, выкованною в нас невольным историческим досугом. В евразийстве слышится буйство и фанатизм, злоба и обида, но в нем же есть подкупающая смелость и вера в Россию...
-.-.-.-.-.-
Евразийство впервые заявило о себе в 1921 году изданием сборника «Исход к Востоку. Утверждения евразийцев». Но этому сборнику предшествовал выход в свет небольшой книжки русского лингвиста кн. Н. С. Трубецкого «Европа и человечество» — в этой книге были даны руководящие идеи евразийства. После появления первого сборника вышел второй под названием «На путях», затем сборник «Россия и латинство»,
162
наконец, «Евразийский временник» (№ 3 и 4). Самый термин «Евразия» означает, что Россия принадлежит одновременно двум мирам — Европе и Азии; двуликость России и в то же время органическое единство в ней различных начал и хочет выразить термин «Евразия».
В евразийстве прежде всего оживают и развиваются Леонтьевские построения об особом пути России — не Данилевский с его верностью «племенному» (славянскому) типу, а именно Леонтьев с его скептическим отношением к славянству ближе всего к евразийству. Но если и у Леонтьева славянство было все же неизбежным «политическим злом», то в евразийстве проблемы славянства выпадают уже совершенно. «Перед судом действительности, — читаем в предисловии к первому сборнику, — понятие «славянства» не оправдало тех надежд, которые возлагало на него славянофильство. И свой национализм мы обращаем, как к субъекту, не только к славянам, но и к целому кругу народов «евразийского» мира, между которыми народ российский занимает срединное положение». У некоторых представителей разбираемого течения любовное внимание направляется именно на Восток (в этом смысле знаменательно и самое заглавие сборника «Исход к Востоку»). Г. Савицкий пишет: «Россия есть не только народ, могущий приобщиться или разобщиться с Европой, но представительница и носительница духа некоего мира, более широкого, чем она сама. Ведь приобщение России, — приобщение буквально — физическое к лесному и степному внеевропейскому миру дало русскому народу качество быть не только и даже
163
не столько европейским, сколько азиатским народом». Вот еще любопытные строки из статьи того же автора: «Перед лицом Европы Россия несет существо не только славянской природы; в ней поднимается к новому историческому бытию забытая, казалось, стихия степная, та самая, что в былые времена создавала неслыханные по размаху паназийские державы монголов». В соответствии с этим одна из статей сборника носит характерное заглавие: «Поворот к Востоку»; в одной из позднейших статей кн. Н. С. Трубецкой пишет о «туранском элементе в русской культуре» — наконец, отметим и анонимную брошюру, вышедшую из евразийских кругов и посвященную восхвалению Чингисхана. При всех преувеличениях и увлечениях евразийцев в этом отношении должно признать их заслугу в том, что они выдвигают «восточные мотивы», действительно чрезвычайно важные в путях России. Мы связаны крепкой и неразрывной связью с Западом, но такой же связью связаны мы и с Востоком.
Мы найдем аналогичный призыв обратиться к восточным народам и у Леонтьева, но у евразийцев этот поворот к Востоку сблизил их неожиданно с той позицией, которую заняла Советская Россия в отношении к Востоку. Один автор, говоря, что Россия может стать фактором возрождения Ближнего и Среднего Востока, видит в нынешней азиатской политике Советской власти «историческую правду, которая переживет большевиков». Этот полюс евразийства силен своей определенностью и напряженностью, — в нем,
164
может быть, действительно «клокочет и горит действенная, творческая сила», употребляя выражение одного из евразийских писателей. Но здесь же лежит и соблазнительность евразийства для многих - в резких и часто несправедливых упреках по его адресу не редко слышаться возмущение этой близостью евразийства к советской политике. Но для евразийства существенны здесь общие политическая соображения, а не та, конечно, задача, которая воодушевляет советскую власть. Впрочем, когда мы читаем такие строки: «евразийство призывает все народы мира освободиться от влияния романо-германской культуры» (Е Вр. IV, 79), то эта скользкая фраза, обращенная ко «всем народам мира» и особенно призывающая «колониальные» народы освободиться от европейской власти, недалеко ушла от какого-нибудь советского «манифеста». Однако, все обвинения евразийства в про-большевизме в лучшем случае основаны на недоразумении, чаще же таят под собой просто сердитое бессилие или политическую ограниченность.
Обращение к Востоку вытекает из того, что евразийство рвет все связи с Западом (который оно упорно отождествляет с романо-германской культурой, забывая об англосаксонской). В последние время отношение к Западу как бы теряет свою агрессивность у евразийцев, однако, было бы прежде временно считать это уже вполне определившимся. По собственному признанию евразийцев, статьи их сложились в атмосфере «катастрофического мироощущения»; они часто и много говорят о трагической концепции мира, устами одного из авторов определяют свою идеологическую позицию как принци-
165
пиально-трагическую. Пусть так, - но тем более дозволительно с известной осторожностью относиться к патетическим оборотам речи недавно родившейся группы.
Очень глубоко и сильно (особенно в последних сборниках) выражено у евразийцев стремление к созданию «православной культуры». Должно, однако, сознаться, что эта идея, столь дорогая и близкая многим из наших мыслителей, понимается евразийцами крайне узко и бедно, — они часто не доходят до понимания всего смысла этой великой идеи, для них она связана больше всего с воссозданием «православного быта». Один из авторов видит «реальное задание» в том, чтобы «с помощью возбужденного (!) религиозного умозрения и воображения — воссоздать померкшее конкретно-народное исповедничество, искать... путей для претворения ожившей веры и религиозного сознания в глубины народного быта». Как одна из слагаемых в путях «православной культуры», существует и эта задача, но она прежде всего вторична и касается лишь исторической периферии, а главное, она совершенно не затрагивает всей исторической проблематики православной культуры. Здесь отчасти лежит ключ к пониманию того, что в евразийстве совершенно отсутствует внимание к опыту западного христианства, уже стремившегося однажды к церковной культуре. Евразийцы стоят как бы в исторической пустыне, — да собственно и не стоят, а просто лишь выдвигают, по велению исторического момента, идею православной культуры, недостаточно входя в ее смысле...
166
При всей искренности и даже горячности в защите идеи православной культуры евразийство вовсе не живет этой идеей, — его пафос лежит в борьбе с Западом. Ввиду сосредоточенности нашей именно на этой теме мы и обратимся к этой стороне евразийства, впервые с полной определенностью выраженной в книге кн. Н. С. Трубецкого, а затем разнообразно развитой в евразийских изданиях.
В предисловии к своей книге Трубецкой пишет, что мысли, высказанные в ней, сложились у него более 10 лет тому назад. К сожалению, он не упоминает о том, под каким идейным влиянием сложилась его умственная жизнь, но и без этого мы можем сказать, что Трубецкой лишь отчасти примыкает к той идейной борьбе с Западом, с различными этапами которой мы имели до сих пор дело. Духовно он наиболее близок к Данилевскому и Леонтьеву, мотивы, которых воскресли в его
книге с новой силой. Главная задача Трубецкого в его книге состоит в том, чтобы показать, что европейская культура вовсе не есть общечеловеческая, что она имеет не абсолютное, а лишь относительное значение. Как видим, в этом своем центральном положении Трубецкой воспроизводит мысль Данилевского, — но у Трубецкого она выражена острее и выводы из нее имеют более общий характер.
«Европейская культура, — пишет Трубецкой, — есть продукт истории определенной этнической группы, которой без всяких основании придают вид общечеловеческой». «Интеллигенция европеизированных народов, — читаем в другом месте, — должна сорвать
167
с своих глаз повязку, освободиться от наваждения романо-германской идеологии. Она должна понять вполне ясно, твердо и бесповоротно, что ее до сих пор обманывали, что европейская культура не есть нечто абсолютное, не есть культура всего человечества, а лишь создание определенной и ограниченной этнической группы народов, имевших общую историю».
Как видим, для Трубецкого претензии европейской культуры на универсальное значение не имеют никакой силы уже по одному тому, что европейская культура есть создание небольшой части человечества. Нельзя не признать такой аргумент слабым уже потому, что европейская культура никогда и не выдавала себя за создание всего человечества — это было бы просто смешно. Поэтому когда Трубецкой приходит к выводу, что так называемый космополитизм, во имя которого Европа распространяет всюду свою культуру, есть в сущности тот же шовинизм (с той лишь разницей, что обычный шовинизм превозносит один народ, а европейский космополитизм превозносит всю Европу), то это было бы верно лишь в том случае, если бы Европа выдавала свою культуру за культуру всего человечества. Космополитические претензии европейской культуры могут быть ложны, но в них все же неправильно видеть расширенный шовинизм, — ибо корень этих претензий заключается, как нам уже приходилось говорить при анализе учения Данилевского, в универсализме христианского идеала. Пусть не права Европа в том, что она считает свою культуру пригодной для всего мира, — но все же в ее претензиях нет шовинизма, ибо
168
не потому Европа превозносит свою культуру, что она есть ее создание (выдаваемое ею будто бы за создание всего человечества), а потому, что идеалы, которые одушевляли и одушевляют европейскую историю, имеют не местный, а универсальный характер.
Трубецкой совершенно не замечает этого, и эта основная ошибка его, естественно, искажает всю перспективу дальнейшего его исследования. Не различая между христианскими идеалами европейской культуры и ее исторической действительностью, Трубецкой переносит всю тяжесть исследования на конкретные формы европейской культуры, забывая, что общечеловеческие задачи последней не только не вытекают из фактической истории Европы, но что они в сознании самой Европы противостоят этой истории, как идеальная цель. Не учитывая этого, Трубецкой должен обратиться к понятию гипноза, чтобы объяснить тот странный факт, что неевропейские народы увлекаются европейской цивилизацией порой даже сильнее, чем сами европейцы. Между тем покоряющая сила европейской культуры определяется именно ее универсализмом, ее христианскими замыслами и упованиями, а вовсе не ее фактическим состоянием. Неужели же можно сводить чарующую силу христианских идеалов к гипнозу? Конечно, этого не думает Трубецкой; он говорит о гипнозе только потому, что влияние европейской культуры он объясняет ее наличным составом, а не ее идеалами.
Не проводя различия между идеалами европейской культуры и ее современной действительностью, Трубецкой без особого труда убеждает затем читателя,
169
что объективно невозможно доказать, что культура современных романо-германцев совершеннее всех прочих культур. Превосходно, но разве это хоть на одну долю может ослабить те универсальные задачи европейской культуры, которые определяются ее христианскими идеалами? Конечно нет. Пусть нет никаких объективных критериев высоты европейской культуры, но для творческого напряжения, для культуртрегерского мессианства Европы это и не нужно, ибо пафос этого мессианства питается идеалами, а не фактическим состоянием культуры.
Но последуем дальше за Трубецким. Он доказывает дальше очень решительно, что приобщение к европейской культуре для неевропейских народов является не благом, а злом, а потому надо решительно и упорно бороться со всякой европеизацией. Доказательство этого ответственного тезиса ведется очень уверенно, но все оно покоится на двусмысленности, которую нетрудно вскрыть. Рисуя процесс европеизации, Трубецкой указывает на то, что параллельно с этим процессом народ будто бы отходит от своего самобытного, национального, научается презирать его, теряет патриотизм. В защиту этого тезиса действительно можно привести как будто много фактов, но вот как раз история русской интеллигенции лучше всего показывает, насколько двусмысленно такое доказательство. Кто сможет упрекнуть таких русских западников, как Белинский, Герцен, Тургенев, в отходе от национальных задач России, в презрении к России, в отсутствии патриотизма? Да, были и у нас «русские мальчики»,
170
как говорит Достоевский, которые действительно презирали Россию, отрекались от нее, было и у нас космополитическое поветрие, но все это уже прошло, надо думать, навсегда. Но именно в наши дни острого и глубокого переживания связи с родиной нельзя забыть и слова Достоевского, называвшего Европу «второй родиной», или слова Хомякова, в которых он, поэтически приветствуя Европу, назвал ее «страной чудес». Любовь к европейской цивилизации в русской душе — это одно из самых лучших и глубоких движений в ней. Когда Иван Карамазов говорит свои знаменитые слова о Западе как о «дорогом кладбище», то в его словах столько любви в самом признании мертвенности Запада. Но мы горячо и решительно присоединяемся к Трубецкому, когда он говорит о «грехах» Европы. В одной из более поздних своих статей он видит «главный и основной грех» Европы в том, что она «стремится во всем мире нивелировать и упразднить все индивидуальные национальные различия». В этих словах есть преувеличение, но есть и много правды. Нельзя отрицать, как указывает дальше тот же автор, что «европейская цивилизация производит небывалое опустошение в душах европеизированных народов; в то же время непомерное пробуждение жадности к земным благам и греховной гордыни являются верными спутниками этой цивилизации».
Эти грехи Европы отравляют, как верно указывает тот же автор, даже чисто религиозную, миссионерскую работу Европы среди внеевропейских народов, — кто станет это отрицать? Совершенно, однако,
171
ясно, что всем этим нисколько не опорочивается универсализм христианской культуры, который вовсе не связан по существу с культурным однообразием и не отрицает национальных культур. В самой Европе есть много стойких и убежденных защитников охраны и поддержки национальных культур. В одном месте своей книги Трубецкой пишет: «Европейцы, встречаясь с неромано-германским народом, подвозят к нему свои товары и пушки, завоевывают его и насильственно его европеизируют». Согласимся, что здесь отмечена действительно недостойная и отвратительная сторона европейской жизни; история колониальной политики буквально всех европейских народов несмываемым пятном ложится на них. Но признаем же и то, что это не образует «сущности» европейской культуры.
-.-.-.-.-.-.-
В евразийстве враждебное отношение к Европе глубже его идей — и тем оно исторически знаменательнее. Но одной враждой и ненавистью жив не будешь. Обращение к идее православной культуры как будто образует (вместе с «восточными» симпатиями) положительное содержание евразийства, но оно так и осталось бедным и неразвитым. В частности, о Православии евразийцы нередко говорят так, что видно, как поверхностно и случайно пока оно входит в их идеологию. Это сказывается с особенной силой в суждениях о недавнем прошлом, где евразийский взор ничего не видит, кроме плена Европе. Когда мы читаем, например, такие строки: «Евразийство не может мириться с
172
превращением Православия в простой аксессуар самодержавия и с обращением народности в казенную декламацию», то за этими грубыми и несправедливыми строками ощущаешь и отсутствие религиозной вдумчивости, и дурной задор... Нам хочется, однако, думать, что евразийство еще освободится от дурного стиля неосновательных, огульных суждений и выявить то положительное, что в нем, конечно, есть, но что заслонено пока враждой к Европе. Творческая основа евразийства лежит в искании русского своеобразия и в идее православной культуры, но для раскрытия этих начал евразийцам еще надо освободиться от элементаризации проблем.
173
© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.