Поиск авторов по алфавиту

Автор:Федотов Георгий Петрович

Федотов Г.П. Трагедия Интеллигенции

 

Разбивка страниц настоящей электронной статьи соответствует оригиналу.

 

 

ГЕОРГИЙ ПЕТРОВИЧ ФЕДОТОВ

опубликовано под псевдонимом «Е. Богданов»

ТРАГЕДИЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

 

Извинения автора

Читатель: Опять! Как можно ставить такую бездар­ную тему? Вы возрождаете традиции тол­стых журналов 90-х годов. Неужели с вас мало возов бумаги, исписанных народни­ками и марксистами?

Автор: Вы могли бы прибавить к ним и Алексан­дра Блока. Не говорит ли вам это имя о том, что мы имеем здесь дело с одной из роковых тем, в которых ключ к понима­нию России и ее будущего?

Читатель: Но откуда ваша уверенность в том, что после стольких почтенных предшественни­ков вам удастся сказать новое слово?

Автор: Это не самомнение, просто счастливая по­зиция. Я хочу сказать: наше общее исто­рическое место. Мы, современники рево­люции, имеем огромное, иногда печаль­ное преимущество — видеть дальше и зор­че отцов, которые жили под кровлей ста­рого, слишком уютного дома. Мы — пусть пигмеи — вознесены на высоту, от кото­рой дух захватывает. Может быть, высота креста, на который поднята Россия... На­ивным будет отныне все, что писал о Рос­сии XIX век, и наша история лежит перед нами, как целина, ждущая плуга. Что ни тема, то непочатые золотые россыпи.

Читатель: Гм, вот не подумал бы, читая весь тот вздор, который пишут о России люди, ущемленные революцией.

Автор: Да, ущемленные... Те, что не хотят видеть. Простите за несколько классических сен­тенций: истина открывается лишь беско­рыстному созерцанию. Очищение от стра­-

145

 

 

стей — необходимое для нее условие. — И, прежде всего, от духа злобы.

Читатель: Посмотрим, насколько вам это удастся. Мне это кажется даже чем-то бесчеловеч­ным.

Автор: «Человек есть нечто, что должно быть пре­одолено». Еще одна цитата.

Читатель: Допустим, но все-таки ваша тема... Она уже потому мне представляется дикой, что революционная Россия изжила противопо­ложение интеллигенции и народа. Правда, в значительной мере, ценой уничтожения интеллигенции. Эта тема русской историей уже исчерпана.

Автор: Вот это именно мне и хотелось бы иссле­довать.

МОRE SCHOLASTICO

Говоря о русской интеллигенции, мы имеем де­ло с единственным, неповторимым явлением истории. Неповторима не только «русская», но и вообще «ин­теллигенция». Как известно, то слово, т. е. понятие, обозначаемое им, существует лишь в нашем языке. Разумеется, если не говорить об intelligentia фило­софов, которая для Данте, напр., значила приблизи­тельно то же, что «бесплотных умов естество». — В наши дни европейские языки заимствуют у нас это слово в русском его понимании, но не удачно: у них нет вещи, которая могла бы быть названа этим именем.

Правильно определять вещь — значит почти раз­гадать ее природу. В этом схоластики были правы. Трудность — и немалая — в том, чтобы найти пра­вильное определение. В нашем случае мы имеем де­ло с понятием историческим, т. е. с таким, которое имеет долгую жизнь, «живую», а не только мысли­мую. Оно создано не потребностью научной класси­фикации, а страстными — хотя идейными — веле­ниями жизни. В этой жизни полны определенного и трагического смысла нелепые на Западе антитезы: «интеллигенция и народ», «интеллигенция и власть». Мы должны исходить из бесспорного: существует (существовала) группа, именующая себя русской ин­теллигенцией, и признаваемая за та-

146

 


ковую и ее вра­гами. Существует и самосознание этой группы, иско­ни задумывавшейся над своеобразием своего поло­жения в мире: над своим призванием, над своим про­шлым. Она сама писала свою историю. Под име­нем «истории русской литературы», «русской общест­венной мысли», «русского самосознания» много деся­тилетий разрабатывалась история русской интелли­генции, в одном стиле, в духе одной традиции. И так как это традиция автентическая («сама о себе»), то в известном смысле она для историка обязательна. Мы ничего не сможем понять в природе буддийской церкви, например, если будем игнорировать церков­ную литературу буддистов. Но, конечно, историк остережется слепо следовать традиции. Его биографии не жития святых. Кое в чем он прислушивается и к го­лосу противников, взор которых обострен ненавистью. Ненависти многое открывается, только не то, самое главное, что составляет природу вещи — ее essentia.

Но обращаясь к «канону» русской интеллиген­ции, мы сразу же убеждаемся, что он не способен по­дарить нам готовое, «каноническое» определение. Каждое поколение интеллигенции определяло себя по своему, отрекаясь от своих предков и начиная — на десять лет — новую эру. Можно сказать, что столе­тие самосознания русской интеллигенции является ее непрерывным саморазрушением. Никогда злоба вра­гов не могла нанести интеллигенции таких глубоких ран, какие наносила себе она сама, в вечной жажде самосожжения.

«Incende quod adorasti. Adora quod incendisti».

Завет св. Ремигия «сикамбру» (Хлодвигу) весьма сложными литературными путями дошел до «Дворян­ского гнезда», где в устах Михалевича стал испове­дью идеалистов 40-х годов.

И я сжег все, чему поклонялся,

Поклонился всему, что сжигал.

За идеалистами — «реалисты», за «реалистами» — «критически мыслящие личности» — «народники» тож, за народниками — марксисты — это лишь один основной ряд братоубийственных могил.

Но, отрицая друг друга, отрицая даже «интелли­генцию», как таковую (марксизм), братья-враги оди­наково видели ее: живую, историческую личность в ее скитальчестве от Новикова и

147

 

 

Радищева до наших дней. Во всех «историях» русской интеллигенции мы встречаем одни и те же имена. Несогласные в опре­делении понятия, канонические авторы согласны в его объеме. Из объема мы и должны исходить. Для исторического понятия объем не произволен, а дан. Признаки определения должны его исчерпать, не на­силуя, как платье, сшитое по мерке. Попытаемся уста­новить этот объем, ощупью, примеряя и исключая то, что не является русской интеллигенцией.

Прежде всего, ясно, что интеллигенция — катего­рия не профессиональная. Это не «люди умственно­го труда» (intellectuels). Иначе была бы непонятна ненависть к ней, непонятно и ее высокое самосозна­ние. Приходится исключить из интеллигенции всюогромную массу учителей, телеграфистов, ветерина­ров (хотя они с гордостью притязают на это имя) и даже профессоров (которые, пожалуй, на него не при­тязают). Сознание интеллигенции ощущает себя поч­ти, как некий орден, хотя и не знающий внешних форм, но имеющий свой неписанный кодекс — чести, нравственности, — свое призвание, свои обеты. Нечто вроде средневекового рыцарства, тоже не сводимого к классовой, феодально-военной группе, хотя и свя­занное с ней, как интеллигенция связана с классом ра­ботников умственного труда.

Что же, быть может, интеллигенция — избран­ный цвет этих работников, людей мысли по преиму­ществу? И история русской интеллигенции есть исто­рия русской мысли, без различия направлений? Но где же в ней имена Феофана Затворника, Победонос­цева, Козлова, Федорова, Каткова, — беру наудачу несколько имен в разных областях мысли.

Идея включить Феофана Затворника в историю русской интеллигенции никому не приходила в голо­ву по своей чудовищности. А между тем влияние это­го писателя на народную жизнь было несравненно бо­лее сильным и глубоким, чем любого из кумиров рус­ской интеллигенции.

Попробуем сузиться. Может быть, еп. Феофан, Катков и Победоносцев не принадлежат к интелли­генции, как писатели «реакционные», а интеллиген­цию следует определять, как идейный штаб русской революции? Враги, по крайней мере, единодушно это утверждают, за то ее и ненавидят, потому и считают возможным ее уничтожение — не мысли же русской вообще, в самом деле? Да и сама интеллигенция в массе своей была гото-

148

 

 

ва смотреть на себя именно та­ким образом. И однако: не говоря уже о том, что очень значительная часть русской интеллигенции не помышляла о революции (либералы), есть и в свят­цах интеллигенции имена, не имеющие ничего общего с политической борьбой. При чем здесь, напри­мер, Чаадаев? В каком смысле могут быть причисле­ны к революционерам славянофилы? И еще: заметь­те, с какой нежностью историки русской интеллиген­ции говорят о гегельянских блужданиях Белинского. Белинский эпохи «Бородинской годовщины» чем не «реакционер»? Но ему все прощают — и не только, как временное падение, искупленное сторицею. Нет, при всем своем политическом пафосе русская интел­лигенция проявляла иногда и бескорыстие, умела це­нить героическую личность и идею, чуждые ее гос­подствующим идеалам. Умела ценить идеализм, как таковой. — Да, но не всякий. И не всякого идеалиста заносила в святцы. Занесла старых славянофилов, но отвергла новых. Занесла Чаадаева, Печорина, Вл. Со­ловьева, но отвергла Хомякова, Гоголя, Победоносце­ва — как богословов — уж, конечно, не по пристра­стию к католичеству.

Есть в истории русской интеллигенции основное русло — от Белинского, через народников к револю­ционерам наших дней. Думаю, не ошибемся, если в нем народничеству отведем главное место. — Никто, в самом деле, столько не философствовал о призва­нии интеллигенции, как именно народники. — В этот основной поток втекают разные ручьи, ничего обще­го с народничеством не имеющие, которые говорят о том, что интеллигенция могла бы идти и под други­ми знаменами, не переставая быть сама собой. Вду­маемся, что объединяет все эти имена: Чаадаева, Бе­линского, Герцена, Писарева, Короленко — и мы по­лучим ключ к определению русской интеллигенции.

У всех этих людей есть идеал, которому они слу­жат и которому стремятся подчинить всю жизнь: иде­ал достаточно широкий, включающий и личную эти­ку и общественное поведение; идеал, практически заменяющий религию (у Чаадаева и некоторых дру­гих, впрочем, связанный с положительной религией),но по происхождению отличный от нее. Идеал коре­нится в «идее», в теоретическом мировоззрении, по­строенном рассудочно и властно прилагаемом к жиз­ни, как ее норма и канон. Эта «идея» не вырастает из самой жизни, из ее иррациональных глубин, как выс­шее ее рациональное выражение. Она как бы спуска­ется с неба,

149

 

 

рождаясь из головы Зевса, во всеору­жии, с копьем, направленным против чудовищ, по­рождаемых матерью-землей. Афина против Геи — в этом мифе (отрывок гигантомахии) смысл русской трагедии, т. е. трагедии русской интеллигенции.

Говоря простым языком, русская интеллигенция «идейна» и «беспочвенна». Это ее исчерпывающие определения. Они не вымышлены, а взяты из языка жизни: первое, положительное, подслушано у друзей, второе, отрицательное, у врагов (Страхов). Постара­емся раскрыть их смысл. Идейность есть особый вид рационализма, этически окрашенный. В идее сливает­ся правда-истина и правда-справедливость (знамени­тое определение Михайловского). Последняя являет­ся теоретически производной, но жизненно, несомнен­но, первенствующей. Этот рационализм весьма далек от подлинной философской ratio. К чистому позна­нию он предъявляет, поистине, минимальные требо­вания. Чаще всего он берет готовую систему «истин», и на ней строит идеал личного и общественного (по­литического) поведения. Если идейность замещает религию, то она берет от нее лишь догмат и святость: догмат, понимаемый рационалистически, святость — этически, с изгнанием всех иррациональных, мистиче­ских или жизненных основ религии. Догмат определя­ет характер поведения (святость), но сама святость сообщает системе «истин» характер догмата, освя­щая ее, придавая ей неприкосновенность и неподвиж­ность. Такая система обыкновенно неспособна разви­ваться. Она гибнет насильственно, вытесняемая новой системою догм, и этой гибели идей обыкновенно соответствует не метафорическая, а буквальная гибель це­лого поколения. Святые неизбежно становятся муче­никами.

«Беспочвенность» вытекает уже из нашего пони­мания идейности, отмежевывая ее от других, органи­ческих форм идеализма (или идеал-реализма). Бес­почвенность есть отрыв: от быта, от национальной культуры, от национальной религии, от государства, от класса, от всех органически выросших социальных и духовных образований. Конечно, отрыв этот мо­жет быть лишь более или менее полным. В пределе отрыв приводит к нигилизму, уже не совместимому ни с какой идейностью. В нигилизме отрыв становится срывом, который грозит каждому поколению русской интеллигенции, — не одним шестидесятникам. Срыв отчаяния, безверия от невыносимой тяжести взятого на себя бремени: когда

150

 

 

идея, висящая в воздухе, уже не поддерживает падающего, уже не питает, не гре­ет и становится видимо для всех призраком.

Только беспочвенность, как идеал (отрицатель­ный), объясняет, почему из истории русской интел­лигенции справедливо исключены такие, по-своему тоже «идейные» (но не в рационалистическом смыс­ле) и, во всяком случае, прогрессивные люди («либе­ралы»), как Самарин, Островский, Писемский, Лес­ков, Забелин, Ключевский, и множество других. Все они почвенники — слишком коренятся в русском на­родном быте или в исторической традиции. Поэтому гораздо легче византинисту-изуверу Леонтьеву войти в Пантеон русской интеллигенции, хотя бы одиночкой — демоном, а не святым, — чем этим гуманнейшим русским людям: здесь скорее примут Мережков­ского, чем Розанова, Вл. Соловьева, чем Федорова. Толстой и Достоевский, конечно, не вмещаются в рус­ской интеллигенции. Но характерно, что интеллиген­ция с гораздо большей легкостью восприняла рацио­налистическое учение Толстого, чем православие Достоевского. Отрицание Толстым всех культурных цен­ностей, которым служила интеллигенция, не помеша­ло толстовству принять чисто интеллигентский харак­тер. Для этого потребовалось лишний раз сжечь ста­рые кумиры, а в этих богосожжениях интеллигенция приобрела большой опыт. В толстовстве интеллиген­ция чувствовала себя на достаточно «беспочвенной почве»: вместе с англо-американцами, китайцами, японцами и индусами. Век Достоевского пришел го­раздо позднее и был связан с процессом отмирания самого типа интеллигентской идейности.

Так, примеряя одно за другим памятные имена русской культуры, мы убеждаемся, что указанные на­ми признаки интеллигенции подтверждаются жизнью; что, взаимно дополняя и раскрывая друг друга, они дают необходимое и достаточное определение: рус­ская интеллигенция есть группа, движение и тради­ция, объединяемые идейностью своих задач и беспоч­венностью своих идей.

В дальнейшем мы делаем попытку, в размышле­нии над общеизвестными процессами русской исто­рии, дать посильный ответ на вопросы: как возмож­на интеллигенция, в указанном понимании, когда она возникла в России и может ли она пережить рево­люцию?

История русской интеллигенции есть весьма дра­матическая

151

 

 

история и, как истинная драма, развива­ется в пяти действиях. Но так как в трагическую исто­рию России эта частная трагедия вступает сравнитель­но поздно, то для « экспозиции действия » необходим пролог — и даже два.

 

ПРОЛОГ В КИЕВЕ

Не бойтесь, я не начну с призвания варягов или потопления Перуна, как ни эффектна была бы та­кая завязка для трагедии беспочвенности. Но это дешевая эффектность, мнимая связь. Принятие хри­стианства варварским народом всегда есть акт кру­той и насильственный: новое рождение. Не иначе кре­стилась и германская Европа, тоже рубившая и сжи­гавшая своих богов. У нас процесс истребления сла­вянской веры, по-видимому, протекал даже гораздо легче, ибо славянское язычество было примитивнее германского. Призвание варягов — иначе, иноземное завоевание, кладущее начало русской государственно­сти, — тоже не наш лишь удел: вся романская Евро­па сложилась вокруг национально чуждых государст­венных ячеек: германских королевств. Это не поме­шало пришельцам и на Западе и у нас быстро рас­твориться в завоеванной этнической среде. У нас об­русение германцев шло еще быстрее, чем на Западе их романизация, да и насильственный характер ва­ряжских экспедиций на Руси не столь резко выра­жен, подчас даже спорен: создал же Ключевский, в духе начальной легенды русской летописи, схему кня­зей-охранников, наемных сторожей на службе город­ских республик.

Итак, ни государство, ни церковь на Руси не сто­яли — по крайней мере, на памяти истории — как си­ла чуждая, против народа и его культуры. Поэтому духовенство, книжники, «мнихи» древней Руси не мо­гут быть названы в нашем смысле ее интеллигенцией. Правда, они несли народу чужую, греческую веру, а вместе с ней греческий быт, одежду, понятия, нрав­ственность ... Но они не наталкивались на сопротив­ление иной культуры. Они были учителями, признан­ными, хотя и не всегда терпеливыми. При всех обли­чениях двоеверия, языческих пережитков, жестоких нравов, церковный проповедник далек от сознания пропасти, отделяющей его от народа, подобной той пустоте, в которой живет русская интеллигенция сре­дины XIX века.

152 

 


Киевская культура аристократична. Она не питается народным творчеством. Она излучается в массы из княжеских теремов и монастырей, и хотя рост ее в народной среде протекает страшно медленно, но ор­ганично и непрерывно. Конечно, это только прививка на грубом славянском дичке, но он весь перерожда­ется под действием прививки. И эта органичность вполне понятна. Новое не ложится поверхностным слоем, «культурным лоском», поверх старого быта. Оно завоевывает прежде всего сердцевину народной жизни — его веру. Здесь нет сомнений и разлада. Суе­верия, обвивающие веру, не разлагают ее. И вера освя­щает всю культуру, всю книжную мудрость, которая идет за ней.

Византинизация русской жизни, конечно, не за­кончилась в Киеве. Массы, быть может, лишь к XVII веку органически, в своем быту растворили и претво­рили идеалы жизни, приличий, нравственных поня­тий, которыми жили в Киеве боярские и княжеские терема, вдохновляясь, в свою очередь, пышной «ле­потой» Цареградского дворца. Так отголоски цере­мониала Константина Багрянородного докатились до черных курных изб Заочья и Заволжья, и сейчас еще, после коммунистической революции, поражают нас на русском Севере строгостью быта, аристократиче­ской утонченностью форм, стильной условностью, «вежеватостью» обхождения.

И все же именно в Киеве заложено зерно буду­щего трагического раскола в русской культуре. Смысл этого факта до сих пор, кажется, ускользал от внима­ния ее историков. Более того, в нем всегда видели на­ше великое национальное преимущество, залог как раз органичности нашей культуры. Я имею в виду славянскую Библию и славянский литургический язык. В этом наше коренное отличие, в самом исходном пункте, от латинского Запада. На первый взгляд, как будто, славянский язык церкви, облегчая задачу хри­стианизации народа, не дает возникнуть отчужденнойот него греческой (латинской) интеллигенции. Да, но какой ценой? Ценой отрыва от классиче­ской традиции. Великолепный Киев XIII ве­ков, восхищавший иноземцев своим блеском и нас изумляющий останками былой красоты, — Киев соз­давался на византийской почве. Это, в конце концов, греческая окраина. Но за расцветом религиозной и материальной культуры нельзя проглядеть основного ущерба: научная, философская, литературная тради­ция Греции отсутствует. Переводы,

       153

 

 

наводнившие древне-русскую письменность, конечно, произвели от­бор самонужнейшего, практически ценного: пропове­ди, жития святых, аскетика. Даже богословская мысль древней церкви осталась почти чуждой Руси. Что же говорить о Греции языческой? На Западе, в самые темные века его (VI. VIII), монах читал Вергилия, что­бы найти ключ к священному языку церкви, читал римских историков, чтобы на них выработать свой стиль. Стоило лишь овладеть этим чудесным ключом — латынью — чтобы им отворились все двери. В бро­жении языческих и христианских элементов склады­валась могучая средневековая культура — задолго до Возрождения.

И мы могли бы читать Гомера, философствовать с Платоном, вернуться вместе с греческой христиан­ской мыслью к самым истокам эллинского духа и по­лучить, как дар («а прочее приложится»), научную традицию древности. Провидение судило иначе. Мы получили в дар одну книгу, величайшую из книг, без труда и заслуги, открытую всем. Но зато эта книга должна была остаться единственной. В грязном и бед­ном Париже XII века гремели битвы схоластиков, рож­дался университет, — в «Золотом» Киеве, сиявшем мозаиками своих храмов, — ничего, кроме подвига печерских иноков, слагавших летописи и патерики. Правда, такой летописи не знал Запад, да, мо­жет быть, и таких патериков тоже.

Когда думаешь о необозримых последствиях это­го первого факта нашей истории, поражаешься, как много он уясняет в ней. Если правда, что русский на­род глубже принял в себя и вернее сохранил образ Христа, чем всякий другой народ (а от этой веры трудно отрешиться и в наши дни), то, конечно, этим он прежде всего обязан славянскому Евангелию. И ес­ли правда, что русский язык, гениальный язык, обла­дающий неисчерпаемыми художественными возмож­ностями, то это ведь тоже потому, что на нем, и только на нем, говорил и молился русский народ, не сбиваясь на чужую речь, и в нем самом, в языке этом (распавшемся на единый церковно-славянский и на многие народно-русские говоры) находя огромные лексические богатства для выражения всех оттенков стиля («высокого», «среднего» и «подлого»).

Все это так. Но этот великолепный язык до XVIII века не был орудием научной мысли. Понятно, что он должен был рано или поздно оказаться затоплен­ным варваризмами. И по сию пору наш научный, осо­бенно философский язык, несмотря на обилие

154

 

 

ино­странных терминов, лишен некоторых основных слов, без которых невозможно отвлеченное мышление. Раз­ными «значимостями» и «воззрениями» — мы распла­чиваемся за Пушкина и Толстого. А за ограниченность древней Руси — глубоким расколом Петербургской России. И это возвращает нас к теме об интеллиген­ции.

Монах и книжник древней Руси был очень близок к народу, — но, пожалуй, чересчур близок. Между ними не образовалось того напряжения, которое да­ется расстоянием и которое одно только способно вы­зывать движение культуры. Снисхождению учителя должна отвечать энергия восхождения — ученика. Идеал культуры должен быть высок, труден, чтобы разбудить и напрячь все духовные силы. Это как дви­жение жидкости по трубам: его напор зависит от разницы уровней. Только тогда достигается непрерывное восхождение, накопление ценностей, когда, по слову Данте:

Tutti tirati son e tutti tiranu, —

«все влекутся и все влекут».

Русская интеллигенция конца XIX века столь же мало понимала это, как книжники и просветители древней Руси. И как в начале русской письменности, так и в наши дни русская научная мысль питается преимущественно переводами, упрощенными компиляциями, популярной брошюрой. Тысячелетний умст­венный сон не прошел даром. Отрекшись от класси­ческой традиции, мы не могли выработать своей, и на исходе веков — в крайней нужде и по старой лено­сти — должны были хватать, красть (compilare), где и что попало, обкрадывать уже нищающую Европу, отрекаясь от всего заветного, в отчаянии перед соб­ственной бедностью. Не хотели читать по-гречески, — выучились по-немецки, вместо Платона и Эсхила набросились на Каутских и Липпертов. От киевских предков, которые, если верить М. Д. Приселкову, все воевали с греческим засильем, мы сохранили нена­висть к древним языкам, и, лишив себя плодов гума­низма, питаемся теперь его « вершками », засыхающей ботвой.

ПРОЛОГ В МОСКВЕ

Москва для нас имя, покрывшее всю северную Русь. В нее, как в озеро, во внутреннее море (вроде Каспия) вливались все ручьи, пробившиеся в северных мшистых лесах. Теперь мы знаем,

155

 

 

что главное твор­ческое дело было совершено Новгородом. Здесь, на севере, Русь перестает быть робкой ученицей Визан­тии, и, не прерывая религиозно-культурной связи сней, творит свое — уже не греческое, а славянское, или, вернее, именно русское — дело. Только здесь Русь откликнулась христианству своим особым голо­сом, который отныне неизгладим в хоре народов-ан­гелов. Мы знаем с недавних пор, где нужно слушать этот голос. В церковном зодчестве, деревянном и ка­менном, в ослепительной новгородской иконе, в осо­бом тоне святости северных подвижников. Без лож­ной гордости мы говорим теперь о гениальности древ­него русского искусства и, не колеблясь, отдаем ему предпочтение перед искусством западного средневе­ковья и Возрождения. Не столь явен для всех голос святости. И это отчасти потому, что расслышать его отчетливо удается лишь в ХIХ веке. Святые, современ­ные нам или почти современные нам, конечно, восхо­дят в самом типе своей праведности к древне-русской традиции духовной жизни, как архангельские дере­вянные церкви, строенные десятилетия тому назад, уходят в новгородскую древность. Иначе и быть не может. Иначе — откуда? Откуда цветение православ­ной культуры в уже чужеродной, враждебной ей сре­де, если не на старой почве, на крепких корнях?

Но самая постановка этого вопроса возможна лишь благодаря страшной немоте древней Руси. Она так скупа на слова и так косноязычна. Даже образы своих святых она не умеет выразить в их неповтори­мом своеобразии, в подлинном, русском их лике, и заглушает дивный колос плевелами переводного ви­зантийского красноречия, пустого и многословного. Не в житиях находим ключ к ним, а в живой, совре­менной, часто народной (даже апокрифической) тра­диции.

Покойный князь Е. Н. Трубецкой, плененный се­верно-русской иконой и открывшимся ему за ней ми­ром духовной жизни, характеризовал ее, как «умозре­ние в красках». В красках, в сложных и мудрых ком­позициях новых икон (особенно в начале XVI века)Русь выражала свои глубокие догматические прозре­ния. Только в красках умела она поведать о некогда живом, именно русском культе святой Софии. Но ведь «умозрение» открывается в слове. В этом его приро­да — природа Логоса. Отчего же софийная Русь так чужда Логоса? Она похожа на немую девочку, кото­рая так много тайн видит своими неземными глаза­ми и может

156

 

 

поведать о них только знаками. А ее дол­го считали дурочкой только потому, что она бессло­весная!

И замечательно — этот паралич языка еще уси­лился со времени ее бегства с просторов Приднепро­вья. Уже не сказать ей «Слова о полку Игореве», не составить «Повести временных лет». От новгородско-московских столетий нам осталась почти одна публици­стика, отрывочный младенческий лепет, который го­ворит лишь об усилиях осознать новый смысл или, чаще всего, недуги государственного и церковного бытия. Не умножился скудный запас книг, спасенных в киевском разореньи. И еще дальше отодвинулся культурный мир, священная земля Греции и Рима с погребенными в ней кладами. А удачливый и талант­ливый Запад, овладевший их наследством, повернул­ся к Руси железной угрозой меченосцев да ливонцев, заставив ее обратиться лицом к Востоку. На ближ­нем Востоке не было культур и не было еретических соблазнов. Но на Востоке были пространства, подоб­ные пустыням, зовущие и коварные, шаг за шагом увлекающие в даль, не дающие остановиться, обстро­иться, возделать родную землю. Начинается еще не законченная история бродячей Руси, сдержанной от расползания тяжелой рукой Москвы. Прощайте, се­верные, святые безмолвия! Начинается:

«Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма» ...

Тяжек был для Руси ее первый «счастливый» дар, дар первоучителей словенских; еще тяжелее ока­зался дар второй: пространство. Но это тема — пространства (колонизации) — давно осознана и разра­ботана русскими историками.

Культура северной Руси в зените к началу XVI века. Дальше уже начинается склон. XVI век — это де­каданс, хотя и утонченный, ее живописного мастер­ства; XVII— уже чрезвычайное огрубение. Города, цветущие в XV-XVI веках, хиреют в XVII, вместе с богатством и предприимчивостью былых Садко и Афанасиев Никитиных. Закрепощается народ к зем­ле, все население к службе и тяглу. Гибнут остатки мирского самоуправления. Грубеет и тяжелеет быт, оплотневает, словно, действительно, пропитавшись татарской, степной стихией. Само православие начи­нает ощущаться, как стояние на уставе, как быт, как «обрядовое исповедничество».

Конечно, рисовать два столетия Москвы, как спло­шной упадок, несправедливо. Нельзя закрывать гла­за на подвиг создания

157

 

 

великой державы, нельзя не видеть и огромных сил народных, которые живы в узах сыромятных ремней. Но страшно, что эти силы громче всего говорят о себе — в бунте: Ермак, смута, Разин, раскол! Как не поразиться, что единственный великий писатель московской Руси — мятежный Авва­кум! Москва полнокровна, кряжиста, если говорить об ее этнических силах. Но уже развивается старче­ский склероз в ее социальном теле. Такая юная года­ми, она видимо дряхлеет в XVII веке, и дряхлость ее сказывается во все растущем общественном недомо­гании, в потребности общих перемен и вместе с тем неспособности органически осуществить их. Госу­дарственное бытие становится невозможным в прими­тивно варварских формах, но силы инерции огромны, быт свят, предание и православие одно. Со времени Грозного оборона государства во все растущей мере зависит от иностранцев. Немецкая слобода, вырос­шая в Москве, стоит перед ней живым соблазном. Как разрешить эту повелительно поставленную судьбойзадачу: усвоить немецкие хитрости, художества, на­уку, не отрекаясь от своих святынь? Возможна ли простая прививка немецкой техники к православному быту? Есть люди, которые еще в наши дни отвечают на этот вопрос утвердительно. Но техника не падает с неба. Она вырастает, как побочный плод, на древе разума: а разум не может не быть связан с Логосом. Пустое место, зиявшее в русской душе именно здесь, в «словесной», разумной ее части, должно быть за­полнено чем-то. В десятилетие и даже в столетие не выращивается национальный разум. Значит, разум тоже будет импортироваться вместе с немецкими пуш­ками и глобусами. Иначе быть не может. Но это страшно. Это означает глубокую деформацию на­родной души, вроде пересадки чужого мозга, если бы эта операция была возможна. Жестоко пробуждение от векового сна. Тяжела расплата — люди нашего поколения ощущают это, как никогда. Но другого пути нет. Кто не понимает этого, тот ничего не по­нимает в истории России и русской интеллигенции.

Интеллигенция? Знаете ли, кто первые русские интеллигенты? При царе Борисе были отправлены за границу — в Германию, во Францию, в Англию — 18 молодых людей. Ни один из них не вернулся. Кто сбежал неведомо куда, — спился, должно быть, — кто вошел в чужую жизнь. Нам известна карьера одного из них — Никанора Олферьева Григорьева, который в Англии стал

158

 

 

священником реформированной церкви и даже пострадал в 1643 году от пуритан за свою стой­кость в новой вере. Не будем торопиться осуждать их. Несомненно, возвращение в Москву означало для них мученичество. Подышав воздухом духовной сво­боды, трудно добровольно возвращаться в тюрьму, хотя бы родную, теплую тюрьму. Но нас все же пора­жает эта легкость национального обезличения: рас­твориться в чужеземной стихии, без борьбы, без вскри­ка, молча утонуть, словно с камнем на шее! Этот фактсам по себе обличает породившую его культуру и гро­зно предупреждает о будущем.

За ним идут другие. Не привлекательны первые «интеллигенты», первые идейные отщепенцы русской земли. Что характеризует их всех, так это поверхно­стность и нестойкость, подчас моральная дряблость. Чужая культура, неизбежно воспринимаемая внешне и отрицательно, разлагала личность, да и оказывалась всего соблазнительнее для людей слабых, хотя и ода­ренных, на их несчастье, острым умом. От царя Ди­митрия (Лжедимитрия) к кн. Ивану Андреевичу Хворостинину, отступившему от православия в Польше и уверявшему, что «в Москве народ глуп», «в Москве не с кем жить», — к Котошихину, из Швеции поносив­шему ненавистный ему московский быт, — через весь ХVII век тянется тонкая цепь еретиков и отступников, наряду с осторожными поклонниками Запада, Матве­евыми, Голицыными, Ордиными-Нащокиными. Чья линия возьмет верх? Мы уже — задним числом, ко­нечно, — пытались показать неизбежность револю­ционного срыва. Раскол был серьезным доказатель­ством неспособности московского общества к мирно­му перерождению. В атмосфере поднятой им гражданско-религиозной войны («стрелецких бунтов») во­спитывался великий Отступник, сорвавший Россию с ее круговой орбиты, чтобы кометой швырнуть в простран­ство.

ЦАРСКОЕ СЕЛО

Действие первое

По-настоящему, как широкое общественное тече­ние, интеллигенция рождается с Петром. Конечно, характеристика «беспочвенности» не применима к ти­тану, поднявшему Россию на своих плечах; да и «идей­ность» не выражает пафоса его дела — глубоко практического, государственного, коренившегося в исто-

159

 

 

­рической почве и одновременно в потребностях исто­рического дня. Но интеллигенция — детище Петро­во, законно взявшее его наследие. Петр оставил по­сле себя три линии преемников: проходимцев, выпле­снутых революцией и на целые десятилетия заполнив­ших авансцену русской жизни, государственных лю­дей — строителей империи, и просветителей-запад­ников, от Ломоносова до Пушкина поклонявшихся ему, как полубогу. Восемнадцатый век раскрывает нам загадку происхождения интеллигенции в России. Это импорт западной культуры в стране, лишенной культуры мысли, но изголодавшейся по ней. Беспоч­венность рождается из пересечения двух несовмести­мых культурных миров, идейность — из повелитель­ной необходимости просвещения, ассимиляции гото­вых, чужим трудом созданных благ — ради спасения, сохранения жизни своей страны. Понятно, почему ничего подобного русской интеллигенции не могло явиться на Западе — и ни в одной из стран органиче­ской культуры. Ее условие — отрыв. Некоторое по­добие русской интеллигенции мы встречаем в наши дни в странах пробуждающегося Востока: в Индии, в Турции, в Китае. Однако, насколько мы можем су­дить, там нет ничего и отдаленно напоминающего по остроте наше собственное отступничество: нет презре­ния к своему быту, нет национального самоуничиже­ния — «мизопатрии». И это потому, что древние страны Востока были не только родиной великих ре­лигий и художественных культур, но и глубокой мы­сли. Они не «бессловесны», как древняя Русь. Им есть что противопоставить европейскому разуму, и они сами готовы начать его завоевание. Пожалуй, лишь Турция, как более бедная мыслью (если не сме­шивать ее с арабским миром Ислама), готова идти в отрицании своего быта и веры по стопам русских вольтерьянцев. И здесь причина одна и та же.

Сейчас мы с ужасом и отвращением думаем о том сплошном кощунстве и надругательстве, каким пре­ломилась в жизни Петровская реформа. Церковь ог­раблена, поругана, лишена своего главы и независи­мости. Епископские кафедры раздаются протестантствующим царедворцам, веселым эпикурейцам и блю­долизам. К надругательству над церковью и бытом прибавьте надругательство над русским языком, ко­торый на полстолетия превращается в безобразный жаргон. Опозорена святая Москва, ее церкви и двор­цы могут разрушаться, пока чухонская деревушка об­страивается немецкими палатами и церквами никому неизвестных,

160

 

 

календарных угодников, политическими аллегориями новой Империи. Не будет преувеличе­нием сказать, что весь духовный опыт денационализа­ции России, предпринятый Лениным, бледнеет пе­ред делом Петра. Далеко щенкам до льва. И про­валившаяся у них «живая» церковь блестяще удалась у их предшественника, который сумел на два столетия обезвредить и обезличить национальные силы православия.

Не знаю, было ли все это неизбежно. Неизбеж­ны ли самоубийственные формы опричнины Грозного, коммунизм большевистской революции? Откуда эта разрушительная ярость всех исторически обоснован­ных процессов русской истории? Они протекают с таким «запросом», что под конец не знаешь — и через столетия не знаешь — что это, к жизни или к смерти?

Петру удалось на века расколоть Россию: на два общества, два народа, переставших понимать друг друга. Разверзлась пропасть между дворянством (сначала одним дворянством) и народом (всеми остальными классами общества) — та пропасть, ко­торую пытается завалить своими трупами интелли­генция XIX века. Отныне рост одной культуры, им­портной, совершается за счет другой, — националь­ной. Школа и книга делаются орудием обезличения,опустошения народной души. Я здесь не касаюсь со­циальной опасности раскола: над крестьянством, по безграмотности своей оставшимся верным христиан­ству и национальной культуре, стоит класс господ, по­лучивших над ним право жизни и смерти, презирав­ших его веру, его быт, одежду и язык и, в свою оче­редь, презираемых им. Результат получился прибли­зительно тот же, как если бы Россия подверглась польскому или немецкому завоеванию, которое, об­ратив в рабство туземное население, поставило бы над ним класс иноземцев-феодалов, лишь постепенно, с каждым поколением поддающихся неизбежному обру­сению.

Значит ли это, что мы отвергаем дело Петра? Им­перию, созданную им: этот огромный дом народов, на четыре моря, на шестую часть земного шара, где в суровой школе зрели для творческого пробуждения многомиллионные пласты европейско-азиатской цели­ны? Где русский гений впервые вышел на простран­ства всемирной истории, и с какой силой и правом утвердил свое место в мире! Петербург с кольцом своих резиденций — единственный в мире город тра­гической красоты, где в граните воплотилась воля к сверхчеловеческому величию, и тяжесть материков плывет,

161

 

 

как призрачная флотилия, в туманах с легко­стью окрыленной мысли. Отречемся ли мы от раз­венчанного Петербурга перед вновь торжествующей Москвой?

Людям, которые готовы проклясть империю и с легкостью выбросить традиции русского классицизма, венчаемого Пушкиным, следует напомнить одно. Толь­ко Петербург расколол пленное русское слово, только он снял печать с уст православия. Для всякого ясно, что не только Пушкин, но и Толстой и Достоевский немыслимы без школы европейского гуманизма, как немыслим он сам без классического предания Греции. Ясно и то, что в Толстом и Достоевском впервые навесь мир прозвучал голос допетровской Руси, христи­анской и даже, может быть, языческой, как в Хомяко­ве и в новой русской богословской школе впервые, пройдя искус немецкой философии и католической теологии, осознает себя дух русского православия.

Как примирить это с нашей схемой сосущество­вания двух культур? Для всех ясно, что эта схема от­кровенно «схематична». Действительность много слож­нее, и даже 18 век русское барство, особенно в ниж­них слоях его, много народнее, чем выглядит на ста­ринных портретах и в биографиях вельмож. Не все получали свой последний лоск в Версале. В саратов­ских и пензенских деревушках — я говорю о дворян­стве (см. у Вигеля) — XVII век затянулся чуть не до дней Екатерины. Обе культуры живут в состоянии интра-молекулярного взаимодействия. Начавшись ре­волюционным отрывом от Руси, двухвековая история Петербурга есть история медленного возвращения. Перемежаясь реакциями, но все с большей ясностью и чистотой звучит русская тема в новой культуре, полу­чая водительство к концу XIX века. И это параллель­но с неуклонным распадом социально-бытовых устоев древнерусской жизни и выветриванием православно-народного сознания. Органическое единство не до­стигнуто до конца, что предопределяет культур­ную разрушительность нашей революции. Ленин, в самом деле, через века откликается Петру, отрывая или формулируя отрыв от русской культуры впервые к культуре приобщающихся масс.

Вглядимся в интеллигенцию первого столетия. Для нас она воплощается в сонме теперь уже безы­мянных публицистов, переводчиков, сатириков, дра­матургов и поэтов, которые, сплотившись вокруг тро­на, ведут священную борьбу с «тьмой» народной жиз-

162

 

 

­ни. Они перекликаются с Вольтерами и Дидеротами, как их венценосная повелительница, или ловят мисти­ческие голоса с Запада, прекраснодушествуют, ужасаются рабству, которое их кормит, тирании, которой не видят в позолоченном абсолютизме Екатерины. Над этой толпой возвышаются головы истинных по­движников просвещения, писателей, уже рвущихся к народности, Фонвизиных, Новиковых, масонов. (Ло­моносов и Державин вообще перерастают «интелли­генцию»). Но что единит их всех, так это культ им­перии, неподдельный восторг перед самодержавием. Нельзя забыть в оценке русской интеллигенции, что она целое столетие делала общее дело с монархией. Выражаясь упрощенно, она целый век шла с царем против народа, прежде чем пойти против царя и на­рода (1825-1881) и, наконец, с народом против царя (1905-1917). В пышных дворцах Екатерины, в Цар­ском Селе поэты встречаются с орлами-завоевателя­ми; две линии наследников Петровых еще не разо­шлись. Лавр венчает меч, Державин поет Потемкина, и все на коленях перед Фелицей. Никакой фимиам не претит, как не кажется льстивым в наши дни в Рос­сии дифирамб пролетарской музе. Гармония между властью и культурой, как во дни Августа и Короля-Солнца, ничем не нарушается. Интеллигенция, отор­ванная от народа и его прошлого, не порвала связей со своим классом и с царем (царицей). Здесь ее поч­ва, суррогат почвенности; только через самодержавие она связывается с историческим потоком русской жи­зни.

АРБАТ

Действие второе

Между Царским Селом и Арбатскими переулками, новой резиденцией русской интеллигентской мысли, маленькая интермедия на Сенатской площади — 14 де­кабря 1825 г., почти незаметное в политической исто­рии государства Российского, неизгладимая веха в истории русской интеллигенции. Здесь совершается ее отрыв от самодержавия, отныне и навсегда она поки­дает царские дворцы.

В оценке этого тяжелого для обеих сторон раз­рыва нельзя забывать, что интеллигенция начала XIX века осталась верной себе и традиции Петра. Не она первая изменяет монархии, монархия изменяет своей просветительной миссии. Перепуг Екатерины,

163

 

 

Шешковский, гибель Радищева и Новикова — в этом рус­ская интеллигенция неповинна. Она с ужасом встре­тила восстание крестьянства при Пугачеве и безропот­но смотрела на его подавление. Отвечать ей при­шлось за французских якобинцев да за дурную совесть Екатерины. Интеллигенция простила ей все и в свет­лые дни Александра боготворила ее имя. С Александ­ром интеллигенция всходит на трон, уже подлинная, чистая интеллигенция, без доспехов Марса, в оливко­вом венке. Этот кумир, обожаемый, как ни один из венценосцев после другого Великого Александра, — заключит, над трупом своего отца, безмолвный дого­вор с молодой Россией: смысл его был в хартии воль­ностей, обеспечивавших дворянство, только что пере­несшее режим Павла. Этому договору Александр из­менил, и всю жизнь сохранял сознание своей измены. Потому и не мог карать декабристов, что видел в них сообщников своей молодости. Не личный страх опре­делил измену Александра — за корону, за власть, — но все же страх: страх перед свободой, неверие в че­ловека, неверие в свой народ. В реакции он остался таким же оторванным от национальной и религиозной жизни народа, каким был во дни свободолюбивых ил­люзий. Отметим: русская монархия изменяет Западу не потому, что возвращается к Руси, а потому, что не верит больше в свое призвание. Отныне и до конца, на целое столетие, ее история есть сплошная реакция, прерываемая несколькими годами половинчатых, не­искренних реформ. Смысл этой реакции — не плодотворный возврат к забытым стихиям народной жизни, а топтание на месте, торможение, «замораживание» России, по слову Победоносцева. Целое столетие без­верия, уныния, страха: предчувствие гибели. В самые тихие «бытовые» годы Николая I, Александра III, все усилия и весь строй государства ориентированы на оборону от призрака, от тени Банко. Пять виселиц декабристов — это «кормчие звезды» Николая I, пять виселиц первомартовцев освещают дорогу Алексан­дра III. Русская монархия раскрывает в этом природу своей императорской идеи: «не царство, а абсолю­тизм». Ключ к ней на Западе, как и ключ к идеоло­гиям русской интеллигенции. Революция во Франции убила абсолютизм просвещенный, и реставрация мог­ла на несколько десятилетий оживить абсолютизм охранительный. Русский абсолютизм повторил, симпа­тически, этот излом, не имея своей революции, и этим самым создал карающий призрак революции.

Декабристы были людьми XVIII века по всем сво­им полити-

164

 

 

ческим идеям, по своему социальному оп­тимизму, как и по форме военного заговора, в кото­рую вылилась их революция. Целая пропасть отде­ляет их от будущих революционеров: они завершите­ли старого века, не зачинатели нового. Вдумываясь в своеобразие их портретов в галерее русской революции, видишь, до чего они, по сравнению с буду­щим, еще почвенны. Как интеллигенция ХVIII века, они тесно связаны со своим классом и с государством. Они живут полной жизнью: культурной, служебной, светской. Они гораздо почвеннее интеллигентов ти­па Радищева и Новикова, потому что прежде всего офицеры русской армии, люди службы и дела, неред­ко герои, обвеянные пороховым дымом 12 года. Их либерализм, как никогда впоследствии, питается на­циональной идеей. В их лице сливаются две линии птенцов гнезда Петрова: воинов и просветителей. На них в последний раз в истории почил дух Петра.

Неудача их движения невольно преломляется в наших глазах его утопичностью. Это обман зрения. Ничто не доказывает, что либеральная дворянская власть была большей утопией для России, чем власть реакционно-дворянская. Не нам решать этот вопрос. Против обычного — и в революционных кругах — по­нимания говорит весь опыт восемнадцатого века.

Крушение западнических идеалов заставляет мо­нархию Николая I ощупью искать исторической поч­вы. Немецко-бюрократическая по своей природе, власть впервые чеканит формулу реакционного народ­ничества: «православие, самодержавие и народность». Но дух, который вкладывается в эту формулу, менее всего народен. Православие в виде отмеренного ком­промисса между католичеством и протестантством, в полном неведении мистической традиции восточного христианства; самодержавие, понятое, как европейский абсолютизм, народность, как этнография, как москов­ские вариации в холодном классицизме Тена, пережи­вание Хераскова в Кукольнике: не вполне обрусевший немец на русской государственной службе, имя кото­рому легион, именно так только и мог понимать Рос­сию и ее национальную традицию.

Это был первый опыт реакционного народничест­ва. С тех пор мы пережили еще русский стиль Алек­сандра III и православную романтику Николая II. Нельзя отрицать, что к XX веку познание России де­лает успехи, но вместе с тем глубокое падение куль­турного уровня дворца, спускающегося ниже поме­щичьего дома средней руки, делает невозможным возрождение националь-

165

 

 

ного стиля монархии. Она теряет всякое влияние на русское национальное твор­чество.

Однако нельзя забывать, что именно в Николаев­ские годы в поместном и служилом дворянстве, как раз накануне его социального крушения, складывает­ся, до известной степени, национальный быт. Уродливый галлицизм преодолевается со времени Отечественной войны, и дворянство ближе подходит к бы­ту, языку, традициям крестьянства. Отсюда возмож­ность подлинно национальной дворянской литерату­ры, отсюда почвенность Аксакова, Лескова, Мельни­кова, Толстого... О, конечно, это почвенность отно­сительная. Исключая Лескова, сознательная нацио­нальная традиция не восходит к допетровской Руси; но допетровский быт, в котором еще живет народ, делается предметом пристального и любовного изу­чения. Иногда кажется, что барин и мужик снова на­чинают понимать друг друга. Но это самообман. Ес­ли барин может понять своего раба (Тургенев, Тол­стой), то раб ничего не понимает в быту и в миру гос­под. Да и барское понимание ограничено: видят быт, видят психологию, но того, что за бытом и психоло­гией — тысячелетнюю традицию, религиозный мир крестьянства — « христианства » — еще не чувствует.

Но не забудем — и это основной, глубокий фон, на котором развертывается новая русская история — что существует церковь, прочнее монархии и прочнее дворянской культуры, церковь, связывающая в живом опыте молитвенного подвига десять столетий в одно, питающая народную стихию, поддерживающая холод­но-покровительственное к ней государство, — и что церковь именно в XIX веке обретает свой язык, начи­нает формулировать догмат и строй православия.

И вот, среди этой общей тяги к почвенности, к возвращению на родину, зарождается русская интел­лигенция новой формации, предельно беспочвенная, отрешенная от действительности и зажигающая в ка­такомбах «кружков» свою неугасимую лампаду. Она просто не заметила св. Серафима, она не принимает православия постных щей и «квасного» патриотизма. Ее историческая память, как и память царя, подавле­на кровью мучеников: Радищевых, Рылеевых. Харак­терен самый уход из бюрократического Петербурга вопальную Москву, где в барских особняках Поварской и Арбата, вслед за фрондирующими вельможами ХVIII века, появляются новые добровольные изгнанники: юные, даровитые, полные духовного горения, — но почти все обескровленные.

166

 

 

С пламенностью религи­озной веры, какой мы не видим у просветителей ста­рого времени и в которой улавливаются отражения религиозной реакции Запада, юные философы утвер­ждаются на Шеллинге, на Гегеле, как на камне вселен­ской церкви; диалектически выводят из «идеи» весь мир данного и должного, «рефлектируют», созерца­ют, разлагают, — и все для того, чтобы в конечном счете связать себя новым моральным постулатом: най­ти внутренний подвиг, дать обеты, навсегда преодоле­вающие мир пошлой действительности. С этим ми­ром интеллигенцию 30-х и 40-х годов связывает еще одна непорванная нить: культура класса, дворянский быт, в котором она живет, еще не рефлектируя над ним, ибо он сливается для нее, как и все конкретное, в голом понятии действительности. Идейность этих десятилетий не могла уже быть превзойдена: это эс­сенция абстрактной веры. Но на пути беспочвенно­сти предстоял еще один тягчайший подвиг.

Каковы смысл и ценность этого идейного отшель­ничества? Когда власть отрекается от своей культур­ной миссии, интеллигенция возжигает очаг чистой мы­сли. Именно в эти годы она осваивает самые глубо­кие и сложные явления европейской культуры; место поверхностного «просвещения» прошлого века зани­мает немецкая философия и гуманистическая наука. Этим заканчивается европеизация России, начавшая­ся с париков и бритых бород и завоевывающая теперь последние твердыни разума. Здесь, в 30-е и 40-е годы, рождается русская наука — прежде всего историче­ская и филологическая, — которая к концу века импо­нирует и Западу. Только здесь дано культурное за­вершение дела Петра, и вместе с тем достигнут предел законной европеизации. Дальнейшее западниче­ство русской интеллигентской мысли будет бесплод­ным и косным твержением задов.

От Шеллинга и Германии к России и правосла­вию — таков «царский путь» русской мысли. Если он оказался узкой заросшей тропинкой, виной был по­литический вывих русской жизни. Бурное разложе­ние дворянской России требовало творческого руко­водительства власти. Монархия, поглощенная идеей самосохранения, становится тормозом, и политически активные силы, которые некогда окружали Петра, те­перь готовятся к борьбе с династией. А в этой борь­бе славянофилы не вожди, и не попутчики. Их мир действительности, по котором они тоскуют, — в ро­мантическом прошлом, в Руси небывалой; от России реальной

167

 

 

их отделяет анархическое неприятие госу­дарства. В этом их право на место в истории русской интеллигенции. Но поскольку они находят или осмы­сливают для себя Церковь, они приобретают, в сверну­том состоянии, всю Россию, прошлую и настоящую, — ту, которая уже уходит, но не ту, что рождается в грозе и буре. Утверждаясь на ней, они уходят от рус­ской интеллигенции, которая, однако, любовно хранит память о них, почитая своими, за общие радения в ка­такомбах, за отрешенность идейного подвига, хотя он и выводит их из подземелий на бытовую русскую почву.

 

ЕКАТЕРИНИНСКИЙ КАНАЛ

Действие третье

Вполне мыслимо было бы выводить родословную семидесятников непосредственно от людей сороковых годов: представить Белинского и Герцена спускающи­мися в народ и концентрирующими в социализме свою политическую веру. Но русская жизнь смеется над эволюцией и обрубает ее иной раз только для того, чтобы снова завязать порванную нить. Таким изде­вательством истории было вторжение шестидесятни­ков.

Всё, что имели сказать поповичи, было, в сущно­сти, уже сказано дворянской интеллигенцией. Поко­ление отрешенных гегельянцев сделалось родоначаль­ником русского либерализма и даже западнического консерватизма (Чичерин, Катков), не самые яркие его представители кончали свой век с евангелием материа­лизма и социализма. Оно послушно повторило про­цесс разложения левого гегельянства в антропологии Фейербаха и католического романтизма в сенсуализ­ме утопистов. Этот перелом падает на 30-е годы, и еще не изучен во всех подробностях. По-видимому, Герцену принадлежит активная роль соблазнителя. Во второй половине 30-х гг. он уже покончил с фило­софским идеализмом, проповедует физиологию и об­ращает в свою веру Белинского и Бакунина. Разрыв с Грановским, который не хочет отказаться от бес­смертия души, — но дело Герцена выиграно. Попав на Запад в 1847 г., он переживает революцию 48 го­да в качестве законченного и страстного социалиста французской школы.

Но дворянство социально разлагается, — оно не в силах пережить «эмансипации» и теряет культурную гегемонию. Разночинцы вытесняют его с командую­щих высот, но принимают часть его

168

 

 

духовного на­следства. По самой природе своей, они должны были поддержать интеллигентскую, а не почвенную мысль, традицию западничества, а не славянофильства. Сами они были воплощенным отрывом от почвы, отщепен­цами той народной (духовной, купеческой, крестьян­ской) Руси, которая живет еще в допетровском со­знании. Тяжело и круто порвав со «страной отцов», они, в качестве плебеев, презирают и дворянскую культуру, оставшись вне всякой классовой и национальной почвы, уносимые течением европейского «прогресса». Идее западников они сообщили гру­бость мужицкого слова, донельзя упростили все, и одним фактом этого упрощения снизили уровень рус­ской культуры совершенно так, как снизила его рево­люция 1917 г. В рабоче-крестьянской молодежи на­ших дней мы вправе видеть тот же психологический тип, что в разночинцах 60-х годов, с соответствую­щей поправкой на уровень. Недаром старые больше­вики воспитывались на Писареве, который к началу XX в. переживает в революционных кругах настоящее воскресение.

Старая традиция и старый уровень русской куль­туры не гибнут с этим нашествием варваров. Пережив тяжелые для них 60-е годы, они продолжают расти и крепнуть преимущественно в почвенных, «реакцион­ных» направлениях русской мысли. Вместе с тем ли­нии русской интеллигенции и русской культуры все более расходятся. К XX в. это уже две породы лю­дей, которые перестают понимать друг друга. Но их духовная значительность и культурный уровень об­ратно пропорциональны исторической действенности. Нужно ли повторять, что здесь мы занимаемся только «интеллигенцией»?

Отрыв шестидесятников от почвы настолько ре­зок, что перед их отрицанием отходит на задний план идейность, и на сцену на короткий момент выступает чистый «нигилист». То, что литературно его пред­ставляет дворянин Писарев — безупречный джентль­мен — может быть понятно только в свете семидесятского народничества. Интеллигентные дворяне от­ныне увлекаются потоком разночинцев, а не обратно, как было хотя бы с Белинским в 40-х годах.

По-видимому, нигилизм 60-х годов жизненно в до­статочной мере отвратителен. В беспорядочной жиз­ни коммун, в цинизме личных отношений, в утверж­дении голого эгоизма и антисоциальности (ибо нигилизм антисоциален), как и в необычайно жалком,

169

 

 

ого­ленном мышлении — чудится какая-то бесовская гри­маса: предел падения русской души. По крайней ме­ре, русские художники всех направлений, от Тургене­ва до Лескова, от Гончарова до Достоевского, содро­гнулись перед нигилистом, Толстой прошел мимо не­го только потому, что не нашел в своей палитре под­ходящих красок: он не умел смеяться и не любил ма­левать черта.

Не трудно показать — и много раз показана — от­рицательная связь, существующая между духом рус­ского православия и нигилизмом. Отсутствие мира гуманистических ценностей срединного морального царства, делает богоотступника уже не человеком. Не­удивительно, что нигилистическая проказа идет, преж­де всего, из семинарий. Недавно мы познакомились и с патриархом этих взбесившихся бурсаков, развра­щавшим еще в 40-е годы юного Фета: с жутким Иринархом Введенским. Но, конечно, демоны шестидесят­ников не одни «мелкие бесы» разврата. Базаров не выдумка и Рахметов тоже. Презрение к людям — и готовность отдать за них жизнь; маска цинизма — и целомудренная холодность; холод в сердце, вызов к Богу, гордость непомерная — сродни Ивану Карама­зову; упоение своим разумом и волей — разумом без взлета, волей без любви; мрачность, замораживаю­щая истоки жизни — таково это новое воплощение Печорина, новая демонофания, в которую нам не ме­шает вглядываться пристальнее: в ней ключ к беско­рыстному героическому большевизму «старой гвар­дии».

В анархизме 60-х годов еще нет политической концентрации воли. Поскольку он отрицает царизм, он становится родоначальником русской революции. И в историю ее он вписывает самую мрачную страни­цу. «Бесы» Достоевского родились именно из опыта 60-х годов; по отношению к 70-м они являются несправедливой ложью. 60-е годы: это интернационал Бакунина, гимны топору, прокламации, требующие 3.000.000 голов, идеализация Разиновщины и Пуга­чевщины, ужасное, дегенеративное лицо Каракозова, зловещий Нечаев, у которого Ленин — бессознатель­но, быть может, — учится организационному и так­тическому имморализму.

Это второе по времени освобождение «бесов», скованных веригами православия. Всякий раз взрыв связан с отрывом от православной почвы новых слоев: дворянства с Петром, разночинцев с Чернышевским, крестьянства с Лениным. И вдруг этот

170

 

 

бесовский мас­карад, без всяких видимых оснований, обрывается с началом нового десятилетия. 1870 год — год исхода в народ. Неожиданный, изумительный подвиг, аскетиз­мом своим возвращающий нас в Фиваиду, или, по мень­шей мере, в монтанистскую Фригию, совершается те­ми тысячами русских юношей и девушек, которые воспитаны на Писареве и Чернышевском, на Бокле и Бюхнере, иные побывали в коммунах, и по основам мировоззрения мало чем отличаются от нигилистов. Вот уж подлинно: чистым все чисто. Но откуда же взялись девственники и мученики в этом аду, от ко­торого они даже не отрекаются?

И здесь доля вины за эту апорию падает на схе­матичность нашего изложения: нам пришлось мно­гое упростить, выпустить связующие нити, идущие от 40-х годов к 70-м; не нашлось места Добролюбо­ву, человеку типично переходного времени (50-е г. г.), обойдены народолюбивые тенденции «Современни­ка», гражданская муза Некрасова. Все это почки 70-х годов в век Базарова. Да и Чернышевский не то же, что Писарев, — хотя, впрочем, менее всего семидесятник.

Но как ни раздумывай в поисках корней народ­ничества, оно не объяснимо до конца, как всякое ре­лигиозное движение: это взрыв долго копившейся, сжатой под сильным давлением религиозной энергии,почти незаметной для глаза в латентном состоянии. Ее можно угадывать в неистовстве Белинского, в то­ске Добролюбова, в идеологическом аскетизме 40-х годов. И все же: перед нами стихийное безумие рели­гиозного голода, не утоленного целые века.

Идейный багаж юных подвижников невыразимо скуден: отправляясь в пустыню, они берут с собой, вместо Евангелия, «Исторические письма» Лаврова; так и спят на них, положив под изголовье. За это евангелие и идут на смерть, как некогда шли люди за сугубое аллилуйя. Святых нельзя спрашивать о пред­мете их веры: это дело богословов. Но читая их изу­мительное житие, подвиг отречения от всех земных радостей, терпения бесконечного, любви всепрощаю­щей — к народу, предающему их, — нельзя не вос­кликнуть: да, святые, только безумец может отрицать это! Никто из врагов не мог найти ни пятнышка на их мученических ризах.

За Лавровым, за Боклем явно стоит образ иного Учителя, зовущего на жертвенную смерть. Если от мира подпольных со-

171

 

 

циалистов обратиться к искусст­ву 70-х годов, то мы поразимся, как в гражданской поэзии, в живописи передвижников — всюду возно­сится, сорванная с киота, икона Христа: Крамской, По­ленов, Ге, Некрасов, К. Р., Надсон, не устают ловить своей слабой кистью, лепечущими устами святые чер­ты. Этот бледный Христос, слишком очеловеченный, слишком нежный, может раздражать людей консерва­тивной церковной традиции. Но еще большой во­прос, чей Христос ближе к Подлиннику.

В одном своем автобиографическом произведе­нии Михайловский вспоминает о сильном впечатле­нии, какое на него, юношу, произвела картина Семирадского: «Суд над христианами при Нероне». Ха­рактерно, что он, не колеблясь, почувствовал: хри­стиане — это мы, а наших гонителей, жандармов, про­куроров, надо искать среди язычников.

Атеисты-народники отзываются о Христе всегда с величайшим уважением. Они проникнуты сознанием, что социализм обосновывается христианской этикой.

Д. С. Мережковский с большой убедительностью вскрывал христианские черты в творчестве Некрасо­ва и Глеба Успенского. Их можно восстанавливать по скудным библиографическим фрагментам, какие нам остались, и для многих революционеров той эпохи, — конечно, не для всех. Ни в ком, быть может, они не поражают так, как в Александре Дмитриевиче Михай­лове, великом организаторе «Народной Воли». Тот, кто читал его удивительное письмо к родителям по­сле смертного приговора, скромное и благородное, трепещущее любовью и радостным ожиданием казни, тот не забудет имени Христа, завершающего его, за­вершающего всю жизнь человека. Этот дворянский сын, такой нежный, преданный сын (террорист уры­вает дни для свидания со стариками), юный красавец с холеной русой бородой, впоследствии неумолимый конспиратор, «дворник», кого любили и боялись все в партии, — проходил свою народническую Фиваиду на Волге, в старообрядческом селе. Конечно, нелепые идеи о потенциальной революционности раскола при­вели его сюда. Он живет около года в крестьянской избе среди верующих людей, подражая им во всем, часами простаивая на молитве, с лестовкой в руках, отбивая поклоны... Об успехах, даже о попытках про­паганды с его стороны мы ничего не слышим; но в Са­ратове он признается товарищам, что находит особое удовлетворение в этой жизни. Что же, это

172

 

 

удоволь­ствие актера, хорошо вошедшего в роль? Нелепое предположение для Михайлова. Пусть, почти навер­ное, Михайлов не был христианином, тем более цер­ковным — он должен был находить в душе отклик этому православному быту, заражаться чужой ве­рой, — и, во всяком случае, чтить ее.

Религиозный ключ к народникам и народовольцам дает не только имя Христа, но и особое отноше­ние к мученикам раскола. Когда в Шлиссельбурге дру­гая праведница, более сурового склада, Вера Нико­лаевна Фигнер, получила возможность читать книги, она вспоминает, что ничто так не потрясало ее в рус­ской истории, как образы боярыни Морозовой и про­топопа Аввакума. Через 200 лет мученикам двупер­стия откликаются мученики социализма. Это дает право понять природу нового движения, как христи­анской секты, сродной тем, что возникли на почве раскола, бегунам, беспоповцам, взыскующим града, с эсхатологической устремленностью, с жаждой огнен­ной смерти.

Движение, в идее утверждающее крайнее запад­ничество, разоблачает себя, как русская религиозная секта. Да, это уже не борьба за дело Петрово... Авва­кум — против Петра, воскреснув, расшатывает его империю. Каким тонким оказался покров европей­ской культуры на русском теле! Ведь это уже не ве­ковая дворянская школа. Разночинство берет немец­кое «последнее слово» на медный пятак. Его хватает ровно настолько, чтобы опустошить русские мозги, но оно бессильно перевоспитать «натуру». Запад дает, как некогда «жидовство», новые символы и дог­маты. Но идолам молятся, как иконам, по-православ­ному.

И вдруг — с 1879 года — бродячие апостолы стано­вятся политическими убийцами. Они объясняют это сами своим политическим опытом, поумнением. Исто­рику новое безумие может показаться горше первого. Но объяснение правильно: это срыв эсхатологизма. Царствие Божие, или царство социализма, не насту­пило, хотя прошло уже 9 лет. Надо вступить в едино­борство с самим князем тьмы и одолеть его. Помните у Гаршина, красный цветок, в котором для безумно­го сосредоточилось мировое зло? Как нынешние апокалиптики видят в большевизме воплощенного анти­христа, так народовольцы увидели его в царе.

Эти страшные годы борьбы не прошли для них бесследно, не могли не запятнать их голубиной чи­стоты. Партия террористов уже со всячинкой. Среди нее уже работают провокаторы. Один

173

 

 

из предателей после 1 марта всходит вместе с героями на эшафот. Не гнушаются ложью, и принимают сотрудников из III отделения. Дисциплина, моральные требования очень высоки: но ищут доблести солдата, а не хри­стианских добродетелей. Вероятно, многие сорвались и погибли в этом бесчеловечном деле. Но другие до­несли до эшафота или сохранили на четверть века в каменных мешках Шлиссельбурга сердце полное веры и любви. Митрополит Антоний видел их и благосло­вил в 1905 г.

Но кровь не прощает. Мученики, становясь па­лачами, обречены на гибель. Поколение, вынесшее, как свой цвет, как чистейшую жертву, — цареубийц, долж­но погибнуть и без преследований правительства. Отметим для многих, оставшихся в живых, религиоз­ный исход. В 70-е годы « маликовцы » — Н.В. Чайков­ский, Фрей... В 80-е годы — толстовцы. Другие — «ре­негаты», среди них загадочный Лев Тихомиров, редак­тор «Народной Воли », кончают православием.

 

ТАВРИЧЕСКИЙ ДВОРЕЦ

Действие четвертое

Люди 40-х годов и народники 70-х представляют крайние вершины русского интеллигентского созна­ния. Дальше начинается распад этого социологиче­ского типа, идущий по двум линиям: понижения идей­ности, возрастания почвенности. Русская интеллиген­ция агонизирует долго и бурно: она истекает кровью и настоящей, не умозрительной уже, народной революции. Интеллигенция принадлежит к тем социаль­ным образованиям, для которых успех губителен; они до конца и без остатка растворяются в совершенном деле. Дело интеллигенции — европеизация России, заостренная, со второй половины XIX века, в револю­ции. Победы революции наносят поэтому интеллиген­ции тяжкие раны. Вот даты их: 1 марта 1881 г., 17 октября 1905 г., 25 октября 1917 г. Из них уже пер­вая смертельна. На 1 марта, если не по времени, то по существу, русская мысль (не интеллигентская, а русская), ответила явлением Толстого и Достоевско­го. По-разному, но с одинаковой силой, они отрицают западнический идеал интеллигенции и делают возмож­ным строительство русской культуры на древней, до­петровской почве. Интеллигенция была смущена, но не смогла ответить отлучением.

174

 

 

Она приняла в себя сильно действующий, хотя и медленный яд, который через четверть века начал видимо разлагать ее со­знание. Но количественно, в культурной работе Рос­сии интеллигенция преобладает — по крайней мере, до первой русской революции.

Она не может умереть, потому что дело, которое она себе поставила, сначала, как апокалиптический идеал, чем дальше, тем больше становится русским государственным делом. Дворянская Россия с 1861 г. безостановочно разлагается. Самодержавие не в си­лах оторваться от дворянской почвы и гибнет вместе с ней. Замороженная на 20 лет Победоносцевым Рос­сия явно гниет под снегом (Чехов). Интеллигенция права в своем ощущении гнилости 80-90 годов, хотя духовно, в глубине национального сознания, эти го­ды, как часто годы реакции, были, быть может, са­мыми плодоносными в новой русской истории. Но об­щественное тело явно требует хирурга. Революция, убитая Достоевским в идее, оправдывается уже по­литической необходимостью. Отсюда воскресение ре­волюционного идеала и движения в конце 90-х годов.

Жизнь интеллигенции этих десятилетий, расплю­щенной между молотом монархии и наковальней на­рода, ужасна. Она смыкает свои бездейственные ря­ды в подобие церкви, построенной на крови мучени­ков. Целое поколение живет в тени, отбрасываемой Шлиссельбургской крепостью. Оно подавлено идеей мученической смерти: не борьбы, не подвига, не по­беды, а именно смерти.

«О, зачем не лежит твой истерзанный труп

Рядом с нами, погибшими братьями? »

терзает себя Якубович, поэт-каторжник, идейный на­следник Народной Воли.

В сущности, настоящим гимном русской револю­ции была не бездарная Лавровская марсельеза, а по­хоронный марш:

«Вы жертвою пали в борьбе роковой,

В любви беззаветной к народу...»

И даже в новом революционном приливе 1900 годов демонстрации студенческой молодежи чаще всего свя­заны с похоронами: Шелгунова, Михайловского, Бунакова, кн. С. Н. Трубецкого... И как настоящие поли­тические демонстрации, первомайские

175

 

 

и другие, они всегда безоружны, их смысл всегда в избиении — нагайками, шашками — беззащитных, несопротив­ляющихся людей. Это всегда жертва, и не бескровная; единственная, но глубокая политическая идея ее: из крови мучеников восстанут новые борцы.

Новых идей до появления на сцену марксизма не поступает; их боятся, как ереси. Весь смысл этой сек­ты в хранении чистоты и «заветов». Кодекс общест­венной этики вырабатывает мелочную систему запре­тительных норм, необходимых, чтобы сохранить ди­станцию перед врагом, с которым нет сил бороться.Враг этот откровенно — русское государство и его власть. Умственный консерватизм навсегда остается главным признаком идейно-чистой, пассивно-стойкой русской интеллигенции в ее основном, либерально-народническом русле.

Для России и эта формация людей не бесплодна. Вытесненные из политической борьбы, они уходят в будничную культурную работу. Это прекрасные ста­тистики, строители шоссейных дорог, школ и боль­ниц. Вся земская Россия создана ими. Ими, главным образом, держится общественная организация, запу­скаемая обленившейся, упадочной бюрократией. В гу­ще жизненной работы они понемногу выигрывают в почвенности, теряя в «идейности». Однако, остаются до конца, до войны 1914 г., в лице самых патриархаль­ных и почтенных своих старцев, безбожниками и анархистами. Они не подчеркивают этого догмата, но он является главным членом их «Верую». Душа этой религии, впрочем, не в догмате: она в жертве, кото­рая составляет неотъемлемую основу народнического мировоззрения.

Революционная лава, остывая в земском, трудо­вом народничестве, принимает облик демократи­ческого либерализма. Социализм, если не линяет до утопии, то отодвигается в туманное будущее. Семи­десятники ненавидели либерализм, который, ответ­вившись от идейного ствола 40-х годов и окрылен­ный, было, коротким десятилетием реформ, питается всего больше модной англоманией. Остывшие народ­ники конца века могли уже подать руку конституцио­налистам английской школы. Такова формула буду­щей партии «Народной Свободы». Но либерализм не создает ни одной новой идеи; он несет вместе с народ­ничеством вахту у знамени «хранимых заветов».

Появление марксизма в 90-х годах было настоя­щей бурей

176

 

 

в стоячих водах. Оно имело освежающее, озонирующее значение. В марксизме недаром получают крещение все новые направления — даже консер­вативные — русской политической мысли. Это тоже импорт, разумеется, — в большей мере, чем русское народничество, имеющее старую русскую традицию. Но в научных основах (все-таки научных!) русского марксизма были моменты здорового реализма, помог­шие связать интеллигентскую мысль с реальными си­лами страны.

Россия, под победоносцевскими льдами, социаль­но переродилась. Новые классы — рабочие, промыш­ленники, — приобщаясь к «просвещению», начина­ют реальную, а не утопическую классовую борьбу. Плеханов оказался пророком: рабочий был той точ­кой опоры, куда должен быть приложен революци­онный рычаг. Пролетарий, оторванный от народной (т. е. крестьянской) почвы, сам сделался почвой, на которую мог осесть революционный скиталец. Рус­ская социал-демократия, несомненно, самое почвенное из русских революционных движений. В нем, практи­чески, профессионалы революции, путем радикально­го упрощения своего интеллигентского сознания, сли­вались с верхушкой «сознательных пролетариев», об­разуя не новую интеллигенцию, а кадры революцион­ных деятелей. В этом свете понятен особый пафос классовой идеи в России, и особая ненависть к интел­лигенции в марксистском лагере. Для него «классо­вый» означало «почвенный», «интеллигенция» — мир старой, отрешенной кружковщины XIX века.

Конечно, и в марксизме, особенно русском, живет, хотя и темная, религиозная идея: по своей структуре революционный (не реформистский) марксизм явля­ется иудео-христианской апокалиптической сектой. Отсюда он сделался в России не только рассадником политических буржуазных идеологий (Струве), но и богословских течений. В отличие от народничества, ко­торое, по своей отрешенности, могло развиваться толь­ко в сектантство, марксизм в социально-классовом сознании своем и догматизме системы таил потенции пра­вославия: они были вскрыты вышедшими из него вождями новой богословской школы.

Молодое народничество социалистов-революцио­неров идейно ничего не приносит в сокровищницу за­ветов, хотя оказывается более чутким к веяниям куль­туры. Оно воскрешает в политической борьбе опыт Народной Воли, более грозный и дей-

177

 

 

ственный на фо­не растущего движения масс. Террор дал нескольких героев с чертами христианского мученичества, но мо­рально разложился еще скорее народовольства. Рево­люция была уже делом, а не жертвоприношением. И потому авантюризм и провокация необычайно быстро убили жертвенную природу террора: Азеф и Савин­ков — Каляева и Балмашева. Но народничество уже нашло путь к деревне, возделанной за несколько деся­тилетий земским плугом; к 1905 году «смычка» интел­лигенции с народом была уже совершившимся фак­том.

Нельзя обойти молчанием еще одной силы, кото­рая в эту эпоху вливалась в русскую интеллигенцию, усиливая ее денационализированную природу и энер­гию революционного напора. Эта сила — еврейство. Освобожденное духовно с 80-х годов из черты осед­лости силой европейского «просвещения», оказав­шись на грани иудаистической и христианской куль­туры, еврейство, подобно русской интеллигенции Пе­тровской эпохи, максимально беспочвенно, интерна­ционально по сознанию и необычайно активно, под давлением тысячелетнего пресса. Для него русская революция есть дело всеобщего освобождения. Его ненависть к царской и православной России не смяг­чается никакими бытовыми традициями. Еврейство сразу же занимает в русской революции руководя­щее место. Идейно оно не вносит в нее ничего, хотя естественно тяготеет к интернационально-еврейскому марксизму. При оценке русской революции его можнобыло бы сбросить со счетов, но на моральный облик русского революционера оно наложило резкий и тем­ный отпечаток.

К 1905 году все угнетенные народности царской России шлют в революцию свою молодежь, сооб­щая ей «имперский» характер.

Революция 1905 г. была уже народным, хотя и не очень глубоким, взрывом. И в удаче и в неудаче своей она оказалась гибельной для интеллигенции. Разгром революционной армии Столыпиным вызвал в ее рядах глубокую деморализацию. Она была уже не та, что в восьмидесятые годы: не пройдя аскети­ческой школы, новое поколение переживало револю­цию не жертвенно, а стихийно. Оно отдавалось свя­щенному безумию, в котором испепелило себя. Дионисизм вырождался в эротическое помешательство. Крушение революции утопило тысячи революционе­ров в разврате. От Базарова к Санину вел тонкий мост, по кото-

178

 

 

рому прошло почти все новое поколе­ние марксистов. Лучшие впитывались творящейся русской культурой, слабые опускались, чтобы всплыть вместе с накипью русского дна в октябре 1917 г.

Я сказал, что интеллигенцию разлагала ее удача. После 17 октября 1905 г. перед ней уже не стояло мрачной твердыни самодержавия. Старый режим треснул, но вместе с ним и интегральная идея осво­бождения. За что бороться: за ответственное мини­стерство? за всеобщее избирательное право? За эти вещи не умирают. Государственная Дума пародиро­вала парламентаризм и отбивала, морально и эстети­чески, вкус к политике. И царская и оппозиционная Россия тонула в грязи коррупции и пошлости. Это была смерть политического идеализма.

И в те же самые годы мощно росла буржуазная Россия, строилась, развивала хозяйственные силы и во­влекала интеллигенцию в рациональное и европейское, и в то же время национальное и почвенное де­ло строительства новой России. Буржуазия крепла и давала кров и приют мощной русской культуре. Са­мое главное, быть может: лучшие силы интеллигент­ского общества были впитаны православным воз­рождением, которое подготовлялось и в школе эсте­тического символизма и в школе революционной жертвенности.

За восемь лет, протекших между 1906 г. и 1914 г., интеллигенция растаяла почти бесследно. Ее кумиры, ее журналы были отодвинуты в самый задний угол литературы и отданы на всеобщее посмешище. Сама она, не имея сил на отлучение, на ритуальную чисто­ту, раскрывает свои двери для всякого, кто снисхо­дительно соглашается сесть за один стол с ней вре­менным гостем. В ее рядах уж преобладают старики. Молодежь схлынула, вербующая сила ее идей ни­чтожна.

И, однако, изжито ли старое противоположение: «интеллигенция и народ»? Изменяя революции, ин­теллигенция забыла о народе. Что там?

Из столыпинской деревни доносится голос хули­гана, но она уже шлет в город своих поэтов. В ней совершаются какие-то сдвиги, с которыми былая ин­теллигенция уже утратила связь. Тогда-то раздался голос часового на башне: Блок поднял брошенную те­му: «интеллигенция и народ», и указал на пропасть, все еще зияющую. Пророчил гибель и тогда уже звал: «Слушайте революцию!» А из низов, из темной черносотенной глубины ему

179

 

 

отзывался нутряной зло­бой крестьянский голос: Карпов, «Пламя».

Война заглушила все голоса. В ней остатки ин­теллигенции утонули, принеся себя в жертву России, и в этой жертве утопили остатки революционной совести.

 

КРЕМЛЬ

Действие пятое

Что такое народ и что такое большевики 1917 го­да, по отношению к интересующей нас проблеме ин­теллигенции? Легче и проще ответить на второй вопрос.

Есть взгляд, который делает большевизм самым последовательным выражением русской интеллиген­ции. Нет ничего более ошибочного. В большевизме, правда, доживает множество отдельных элементов русского радикального сознания, — что облегчает темному слою «работников просвещения» сотрудни­чество с ним. Но самая природа большевизма макси­мально противоположна русской интеллигенции: большевизм есть преодоление интеллигенции на путях революции.

Преодоление интеллигенции может совершаться и совершается многими путями. Если не говорить об органической национальной идее, которая в корне меняет тип «идейности», то почвой для оседания ко­чевой интеллигенции может быть всякое подлинное «дело». Для многих такой почвой была наука. Люди сороковых годов — Буслаевы, Соловьевы — нахо­дили свою почву в исторической и филологической науке, нигилисты 60-х годов — Сеченовы, Мечнико­вы — в естествознании. Наука несет с собой тради­цию, всечеловеческую связь, — пусть не националь­ную, но все же историческую почву. Личность вклю­чается в цепь поколений, в определенном звене ее, ее дело определятся уже не ею самой, а коллектив­ным разумом. Но и всякое профессиональное дело, взятое как призвание, с чувством личной ответствен­ности, выводит из кочевого быта. Врач, инженер, поскольку они преданы своему делу, уже не интел­лигенты, или остаются интеллигентами в каком-то верхнем, безответственном плане сознания: на черда­ке, куда сваливают всякую рухлядь. Деловитость и интеллигентность несовместимы.

Большевики — профессионалы революции, кото­рые всегда смотрели на нее, как на «дело», как смот­рят на свое дело капи-

180

 

 

талистический купец и дипло­мат, вне всякого морального отношения к нему, все подчиняя успеху. Их почвой была созданная Лени­ным железная партия. Почва не Бог весть какая ши­рокая — было время, когда вся партия могла поме­ститься на одном диване, — но за то страшно вяз­кая. Она поглощала человека без остатка, превраща­ла его в гайку, винт, выбивала из него глаза, мозги, заполняя череп мозгом учителя, непомерно разрос­шегося, тысячерукого, но одноглазого. Создание этой партии, из такого дряблого материала, было одним из чудес русской жизни, свидетельством о ка­ких-то огромных — пожалуй, тоже допетровских — социальных возможностях. Вся страстная, за столе­тие скопившаяся политическая ненависть была скон­денсирована в один ударный механизм, бьющий ча­сто слепо — вождь одноглазый, — но с нечеловече­ской силой.

И все же эта машина была почти стерта в по­рошок Столыпинской каторгой и ссылкой, где полу­чили свою последнюю шлифовку многие из нынеш­них государственных деятелей России. Было разруше­но все, кроме традиции, кроме плана, чертежа (ведь, здесь единство механическое, а не органическое), ма­териала злобы и несломленной воли вождя.

Остальное сделала народная стихия, питатель­ный бульон, который с микробиологической быстро­той размножил «палочки» большевизма в револю­ционной России.

Но эта Россия, этот народ — как понять его? С одной стороны, революция, медленно, но верно просачивающаяся в самую толщу масс, привила ему(еще с 1905 г.) основы интеллигентской веры... С другой, едва почувствовав себя хозяином жизни, народ принялся яростно истреблять интеллигенцию, напле­вал на свободу и демократию, которые были ему предложены, и успокоился только в новом, едва ли не тяжелейшем рабстве, которое в России и поныне слывет под презрительной кличкой «свободы». В чем источник этого трагического недоразумения?

Я не пишу историю революции и не стану оста­навливаться на социальных основах классовой нена­висти (ясно, что они восходят к неизжитому в Рос­сии крепостному строю). Здесь меня интересует только народное сознание. К 1917 г. народ в массе своей срывается с исторической почвы, теряет веру в Бога, в царя, теряет быт и нравственные устои. Интеллигенция может считать его своим — по недо­разумению. Ее «идеи», т. е. поло-

181

 

 

жительное содержа­ние ее евангелия, для народа пустой звук. Более то­го, предмет ненависти, как книга, шляпа (бей шля­пу!), иностранная речь, как все, что разделяет, под­черкивает классовое расстояние: все атрибуты бар­ства. В 1917 г. народ максимально беспочвен, но и максимально безыдеен. Отсюда разинский разгул его стихии, особенно жестокий там, где он не сдержи­вается революционной диктатурой — в Сибирской партизанщине.

Революция пронеслась: в крови утолена клас­совая злоба, народ вернулся к земле, в труде и хо­зяйстве найдя свою почву. Но в его сознании, на месте тысячелетних основ жизни, образовалась пу­стота. У крестьянской молодежи, у активных слоев она быстро заполняется примитивным материали­стическим «просвещением». Разумеется, эта старая интеллигентская идея (в сущности, идея 60-х годов, освеженная марксистским модерном) теперь лишена всякого нравственного пафоса. Но она прекрасно уживается с мощной жаждой жизни, наживы, наслаждений, которой проникнута современная Россия. По­всюду, в городе и в деревне, в высших слоях еврей­ского нэпа, в разлагающемся коммунизме и в пред­приимчивой крестьянской молодежи царит один и тот же дух: накопления, американизма, самодоволь­ства. Гибель коммунизма, можно думать, не только не остановит, но еще более подвинет этот рост бур­жуазного сознания. Интеллигентские «идеи» находят свою настоящую (не псевдоморфную, религиозную) почву: в новом мещанстве.

Тем самым вековое противостояние интеллиген­ции и народа оканчивается: западничество становит­ся народным, отрыв от национальной почвы — на­циональным фактом. Интеллигенция, уничтоженная революцией, не может возродиться, потеряв всякий смысл. Теперь это только категория работников ум­ственного труда или верхушка образованного класса.

Полно, так ли?

Вся ли Россия проходит азбуку атеизма и амери­канизма? Этому противоречит хотя бы всеми отме­чаемый расцвет церкви и православного быта. Кто же в России ходит в церковь?

Уже сразу бросается в глаза — по крайней мере, в городе, — как много в храмах бывшей интеллиген­ции. И не только выбитых из жизни стариков, но и молодежи, активно строящей новую Россию. Зна­комство с этой христианской молодежью сразу вскры­вает в ней знакомые черты: да это все былые народ­ники,

182

 

 

вчерашние эсеры! Быть может, без прежней удали, с большей сдержанностью и строгостью, — но с тем же энтузиазмом. Воочию видишь: наконец-то поколения «святых, неверующих в Бога» нашли своего Бога и вместе с Ним нашли себя. Вековой маскарад кончился. Интеллигенция влилась в основ­ное русло великой русской культуры, уже начавшей свое оцерковление с конца XIX века.

Но, может быть, в этой точке рождается новая интеллигенция, с новым отрывом от народа, пере­менившаяся с ним ролями: народ отрывается от исто­рической почвы, интеллигенция хранит религиозное сознание? Да, это правда, что отныне религиозное и национальное сознание России может строиться только в работе этой новой церковной интеллиген­ции: не на этнографических пережитках, а на идее-символе. Но, по самой природе церкви, она не мо­жет стать отрешенной. Если мы и видим сейчас сре­ди новообращенных увлечение аскетической Фиваидой, слабость общественного и культурного созна­ния, то все это болезни старой интеллигентской ду­ши: новый вывих, который должен быть исцелен ор­ганической жизнью церковного тела. Церковь слиш­ком связана с живой исторической плотью народа, с его историей и бытом. Она не может жить лишь отрешенным мистическим подвигом, и ничто не чуж­до ей в такой степени, как романтика прошлого.

Да и неверно, разумеется, что православие в на­роде умерло. Оно парализовано в массах, но живо в личностях. В церкви живут сейчас все классы рус­ского общества. Только в ней в наши дни и можно встретить подлинно всенародное единение.

Две России стоят друг против друга. Социально они перемешаны обе; в обеих верхи и низы, темная масса и интеллигенция. Если хотите определить их, то следует, прежде всего, отбросить политические мерки. Россия живет сейчас с аполитическим созна­нием. Никто не думает в ней о реставрации, мало кто думает о демократии. Что разделяет людей, так это два типа, два идеала жизни: меньшинство живет запросами духа, большинство — хозяйственными злобами дня. Меньшинство почти целиком сейчас в церкви. Большинство — в организациях правящей партии, но и в неорганизованных массах ее врагов. Россия православная — против России-Америки (тоже провидение Блока). Революция провела в народ­ном сознании глубокую трещи-

183

 

 

ну, которая, вероятно, не зарастет и в ряде поколений. Эта трещина та са­мая, что прорубил Петр: только проходит она те­перь иначе, не по классовым линиям, а сверху до низу рассекает народное тело. Классовое образование интеллигенции отныне, в самом деле, невозможно.

Обе России национальны. Революция самым фак­том своей победы и обороны от белых и европей­ских армий развила в себе мощное национальное чувство. Ему не хватает исторической перспективы, но сама революция, ставшая историей, дает эту не­достающую традицию. Принимая в свои святцы де­кабристов, народовольцев, революционная Россия, от­правляясь от них, приобщается и к дворянско-интеллигентской культуре. Это пока лишь задание, но оно будет выполнено. А за приятием дворянской культу­ры неизбежно ее преодоление. Народ пойдет путем интеллигенции — хотя бы опаздывая на столетие — через Толстого в церковь. Раз исцелен дух страны, он будет животворить и тело.

Церковная Россия живет традицией древней Ру­си. Ей трудно принять Петра, — особенно трудно теперь, когда ее не поддерживает созданная Петром государственность. Однако, ей это столь же необхо­димо, как революционной России — приобщиться к православной культуре. Лишь в этом слиянии за­лог подлинно национального творчества. Конечно, это слияние необычайно трудно и может ставиться лишь, как предельная задача. На пути к ней стоят различные проекты решений, различные « идеологии», которыми будет жить Россия XX века. Но думается, что одна черта должна резко отличать их от боль­шинства идеологий дореволюционной России: они будут соединять в себе элементы древне-русской и новой, петровской, культуры, в разных сочетаниях и разных стилях. По существу и правде, не можетбыть и спора о том, кому принадлежит гегемония. Но гегемон должен не забывать об изначальном ущербе, который сделал неизбежным многовековой раскол: не презирать золотых сосудов Египта и пре­красных хананеянок, уже готовых обрезать свои во­лосы.

184

 


Страница сгенерирована за 0.15 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.