Поиск авторов по алфавиту

Автор:Степун Фёдор Августович

Часть 1

Флоренция 3-го августа 1910 г.

Наталья Константиновна, проходя сегодня мимо почтового ящика, я вдруг остро почувствовал всю невероятность того обстоятельства, что, покинув Москву более двух месяцев тому назад, я все еще не написал Вам ни одного письма.

Придя домой, я сел за письменный стол, надеясь, что нахлынувшие на меня воспоминания о наших бесконечных беседах освободят меня наконец от немоты моего одиночества, — но вот я уже с час смотрю в окно и не могу начать писать.

Нет во мне сейчас дара письма, как не оказалось бы вероятно, если бы мы с Вами неожиданно встретились где-нибудь здесь во Фиезоле, и того дара беседы, которому Вы бывало так искренне, и все-же не без улыбки сожаления удивлялись во мне.

Да, несмотря на всю мою бесконечную благодарность Вам за то, чем для меня было в ужас-

7

 

 

ные месяцы после Таниной смерти Ваше умное молчание и живое спокойствие, я Вам сейчас не могу писать. Почему? Если-бы знать, почему, можно было-бы вероятно уже и писать....

Плохо я себя чувствую в последнее время: не могу уйти от себя и потому не могу прийти в себя; ведь это странным образом одно и то же. Вокруг цепенеющего в душе одиночества все время мечется какая то глухая тревога. Так хочется живой беседы с Вами, а письмо так упорно не пишется. Ну, как-нибудь начну, а там, как знать, может быть, после нескольких писем мы и договоримся до чего-нибудь более существенного; у меня есть многое на душе, а может быть и на совести, что хотелось бы сказать, в чем хотелось бы покаяться Вам...

Я помню свой первый приезд во Флоренцию, помню, как целыми днями бродил по площадям и музеям, как ночами простаивал у залитых лунным светом стен, среди закутанных в свои черные плащи кипарисов, блаженно освобожденный прекрасною прозрачной четкостью Италии от мучительной бесформенности и певучей мечтательности моих русских настроений.

В мой первый приезд я страстно полюбил Италию, в нынешний второй, я заподозрил эту любовь в чем то грешном и ложном, в каком то предательстве. Не кажется ли Вам, Наталья Константиновна, что в Европе нет стран более далеких друг другу, чем Россия и Италия? Не кажется ли вам, что горячая любовь русских

8

 

 

к Италий, повторяющаяся из поколения в поколение, представляет собою типичное явление «любви к дальнему», любви, в которой на мой слух постоянно присутствуют мораль, педагогика, врачевание, — все те элементы, что так досадно принижают скорбную красоту артистической мысли Ничше.

Может быть, я сейчас потому так упорно борюсь против целительного влияния Италии, что исцелиться от своей тоски означало бы для меня предать и забыть самое дорогое, что у меня осталось в жизни: — Танину могилу...

Нет, Наталья Константиновна, не хочу я сейчас ни забвения, ни исцеления; не хочу ехать в «вечный Рим» и искренне люблю во Флоренции лишь треченто, да томящий душу и тело сирокко.

Пока всего хорошего. Скоро постараюсь писать еще.

С душевным приветом

Ваш Николай Переслегин.

 

Флоренция 10 августа 1910 г.

Странно, Наталья Константиновна, но мне совершенно чужды окрестности Флоренции. Они очень красивы, но в них совершенно нет живой природы. Я хочу сказать, что в тосканской природе нет того, что из за каждого плетня смотрит на Вас со скудных русских полей: — живой человеческой души. Тосканский пейзаж совсем не

9

 

 

собеседник, а в себе замкнутая немая композиция. Всего только «очей очарование», он не проливается в душу, но противостоит душе. Всякая человеческая душа — порыв в бесконечность, а тосканский пейзаж, законченностью своих форм, весь устремлен к кругу. Но убегающую в бесконечность прямую нельзя слить с кругом. Закон их общения — всего только закон касания. Точкою соприкосновения моей души и тосканской природы было вероятно лишь то в сущности поверхностное наслаждение, которое мне доставляла декоративная прелесть флорентийского вида.

Сейчас дар такого наслаждения притуплен во мне и я часто возвращаюсь с прогулок к себе в комнату и сажусь читать Чехова или Достоевского. Если бы Вы знали, как иной раз хочется выйти на родной калужский тракт, взглянуть на бурый откос над Окой, на серые нахохлившиеся избы, затканные косыми нитями беспросветного осеннего дождя.

Живу я здесь в маленьком пансионе; в нем останавливаются почти исключительно ученые и художники. Содержит его не очень молодая, странная, милая, и, кажется, глубоко несчастная русская барыня, Екатерина Львовна Скопина.

Говорит она почти всегда по-французски, жестикулирует по-итальянски, но зато молчит в своем большом оренбургском платке за маленьким медным самоваром, как то глубоко по-русски. Так молчат на Руси старые каменные столбы при въездах в заброшенные усадьбы. У

10

 

 

неё восковое, изнуренное лицо, большие прекрасные глаза, цвета зеленых вод Перуджиновских озер и прелестная, черноглазая, семилетняя дочь итальянка, которая рисует изощренно, как Сомов и со дня на день все больше и больше привязывается ко мне.

Кроме меня в пансионе живет знаменитый немецкий профессор, из породы тех часто встречающихся в Германии глубоких знатоков итальянского искусства, один вид которых потрясает всякого Facchino своей эстетической неприемлемостью, парижский скульптор, похожий на венского коммивояжера и жена известного мюнхенского писателя, публициста и переводчика французов, пышная стареющая львица, с сумрачной чувственностью в крови и внушенными мужем эротически мистическими терминами на устах; в конце концов глубоко современная и мало интересная женщина, разменявшая свою жизнь на значительные пустяки и превратившая свою судьбу в хранительницу музея своих незабвенных мгновений и изысканных переживаний. Она ждет своего мужа и, кажется, сильно озабочена, как бы её последний Остендский роман не оказался менее интересным его парижских приключений, которые он в своем последнем письме «охарактеризовал», как совершенно исключительные по своему сюжету.

Недавно я пробеседовал с нею целый вечер. С двойным увлечением преданного ученика и развращенной жены, развивала она главную

11

 

 

мысль нового романа своего мужа, что ложь современного брака состоит исключительно в том, что он основан на совершенно неправильном толковании верности. Верность не должна, видите-ли, лишать супругов многообразия эротического опыта, а должна всего только вносить в богатство этого опыта начало цельности и закономерности.

Что Вы скажете, Наталья Константиновна, обо всем этом? Думаю, что для Вас эта утонченная психология европейских культуртрегеров решительно неприемлема. Что же касается меня, то дело обстоит много хуже. Мысль  Barensa кажется мне если и не правильной, то все-же намекающей на какую то подлинную проблему современной жизни.

Буду очень рад, если Вы напишете мне несколько слов. Привет Вам и Алексею.

Ваш Николай Переслегин.

 

Флоренция 16-го августа 1910 г.

Последнее время, сидя в Uffizi очень много думал о Вас, Наталья Константиновна. Очевидно потому, что между Вами и возрожденским чувством жизни есть какая то очень тонкая, но глубокая связь, над которой Вы, смотря на висящие в Вашей комнате фотографии фра Анжелико, Гоццоли и Гирляндайо, вряд ли когда-нибудь задумывались.

Вам это, быть может, покажется странным, но я бесконечно любил бывало смотреть, как Вы занимаетесь самыми простыми вещами. Если

12

 

 

бы Вы знали, как Вы изумительно чистите яблоки, едите шоколад, накрываете чайный стол, вышиваете бисером, быстро и уверенно клеите разбитое стекло, (помните Вашу разбитую мною чашку?) и так особенно накидываете себе на плечи голубую персидскую шаль. Если бы Вы меня спросили, в чем собственно заключается сущность этой изумительности, то я сказал бы, что она таится в обнаруживаемой Вами во всех этих ежедневных занятиях радости бытия, глубокой дружбы со всеми вещами, какой то конкретной, осязающей любви к их многообразным обличьям.

А ведь в этой любви корень возрожденского чувства жизни и всех живописных особенностей квадроченто!

Вы не поверите, как целительно было для меня, который не раз то по Канту познавательно истончал, то по Тютчеву мистически погашал внешний мир, созерцание Ваших деятельных рук в их дружеском общении с самыми разнообразными вещами будничного обихода.

Однако я с ужасом замечаю, что начал славословить любовь к дальнему и противоположному, которую раньше хулил за её врачующий характер.

Может быть противоречие, в которое я впал, полно глубочайшего смысла, — но об этом когда ни будь впоследствии...

Ваш Николай Переслегин.

13

 

 

Флоренция 21 августа 1910 г.

Большое Вам спасибо, Наталья Константиновна, за Ваше письмо. Как только начал читать его, сердцу сразу стало так тепло и покойно от бережного прикосновения Ваших умных рук.

Чувствую я себя по прежнему скверно. Охотнее всего сидел бы кажется дома. Но несмотря на это желание целыми днями слоняюсь по церквам и музеям. Зачем я это делаю, мне самому не совсем понятно. Так, тяготеет над душой какой то нелепый долг постоянной работы, какая то боязнь простой, свободной жизни.

Перед творениями многих славных мастеров я откровенно скучаю и единственный художник, чьи картины полны для меня бесконечного очарования, это конечно Боттичелли.

В его «Мадоннах утративших небо» и его Венерах забывших о земле, так прекрасна, тревожна и задумчива первая после долгой средневековой разлуки робкая встреча духа и тела. Плененному духу душно и тесно даже и в прекраснейших женских телах, и потому, нарушая их идеально земныя пропорции, он так страстно вытягивает их в певучей тоске. Я не знаю художника более близкого современности, чем Боттичелли; не знаю творчества глубже взволнованного противоборством духа и тела, чем творчество Боттичелли.

Вскинутые кисти рук его женских образов

14

 

 

не то что-то благословляют в мире, не то отстраняют этот мир от себя. Легчайшие касания нежнейших пальцев граций  Primaver’ы таинственно исполнены не только девичьей нежности, но одновременно и женской вражды. Самые взволнованные движения тел Боттичелли как бы стремятся замереть в сонамбулическом оцепенении, но и в полной неподвижности образы его кажутся еще исполненными какой-то еле видимой музыкальной вибрации. А девичьи и ангельские души, что смотрят на нас с полотен Боттичелли, разве это не звезды Новалиса:

. . .  Herrliche Fremdlinge

 Mit den sinnvollen Augen,

 Dem schwebenden Gange

 Und dem tönenden Munde.. .

Между прочим на днях к нам прибыл блудный сын классического романтизма, тот знаменитый Bruno Bärens, о котором я последний раз писал Вам.

Безукоризненно одетый, высокий, худой, с бритым, усталым, актерским лицом, он целый вечер сверкал своими парадоксами на модные темы любви, брака, измены. К тому, что я знал от его жены, он прибавил немного. Но все же его формулировки были занятнее, острее.

«Единственная женщина, которую он всю жизнь любит это его жена, потому что в ней

15

 

 

единство образов всех женщин, с которыми он ей постоянно изменяет».

«Его жена, конечно, не верная женщина-друг (какая безвкусица) — да и вообще не живое лицо, но лишь несменяемый эпиграф ко всем изживаемым им эротическим авантюрам: — арлекинадам, идиллиям и сонетам».

Ревности он не признает, ибо «предельное зло измены, — убийство сотворенной любви, есть одновременно и величайшее добро: призыв к новому творчеству. Подлинный же художник лишь тот, кто вечное творчество любит больше законченных творений».

Не скажу чтобы эти мысли были новы, но отдавая дань справедливости Barensy, должен признать, что он рассыпал их с блеском и самоуверенностью, придававшим им печать свежести и оригинальности. При всем этом он однако отнюдь не производил впечатления подлинного мастера: творца своей жизни. Напротив, от всех его слов веяло наивностью профессионального литератора, любящего свою жену и свои измены, как душу, сюжет и даже доход своих книг, не могущего ни на минуту допустить мысли, что печатание книг вещь, быть может, совсем маловажная, и что жену надо любить просто: любить-иметь как свои глаза, которых никогда не видишь, но которыми на все смотришь.

Ну, Наталья Константиновна, надо кончать. Еще раз большое спасибо Вам за Ваше письмо.

16

 

 

Жду с нетерпением следующего. Шлю Вам свой самый душевный привет.

Кланяйтесь Алексею и скажите ему, что я от всей души желаю, чтобы Вы стали глазами его души. Ему ничего так не нужно, как просветление внутреннего взора.

Привет Вам и ему.

Ваш Николай Переслегин.

 

Флоренция 22 августа 1910 г.

Наталья Константинова, вчера я почему то не решился коснуться того главного вопроса, который встал передо мною после прочтения Вашего письма. Кажется Вам не совсем понятно, как это я пишу об оковавшем меня одиночестве, о могиле, как о самом дорогом, что осталось у меня в жизни, а сам внимательно и заинтересованно присматриваюсь ко всему, что меня окружает, успевая замечать и цвет глаз хозяйки пансиона и своеобразный смысл верности супругов Barens, в конце концов всего только моих соседей по комнате. Я знаю не Вы — Вы слишком хорошо относитесь ко мне, — но все же некоторое недоумение, звучащее в Вашем письме, как будто ставит мне вопрос о последней подлинности моего страдания и одиночества.

Что мне сказать Вам в свое оправдание, или

17

 

 

 

точнее — я знаю, что Вы не обвиняете, а только недоумеваете — в свое объяснение.

Видите-ли Наталья Константиновна, счастье ли мое в том, или несчастие, — не знаю, но во всяком случае в том особенность моя, что я являюсь обладателем совершенно самостоятельно живущих у меня во лбу и невероятно жадных до всего глаз. Каждое утро эти мои и не мои глаза, словно мелкий невод в реку, погружаются в жизнь, автоматически наполняясь не только всякою мелочью, но и всякою дрянью.

Собственно я, т. е. моя настоящая душа тут решительно не при чем; верьте, она сама постоянно страдает от того базара, который из моей жизни устраивают мне мои глаза, и ходит по нему не иначе, как под шапкой-невидимкой.

Вот почему со стороны иной раз и кажется, что у Николая Федоровича нету настоящей человеческой души.

Ах, если бы Вы знали, как часто приходилось мне в самые серьёзные и тяжёлые минуты моей жизни встречаться с этим упреком. А все потому, что мои глаза смотрят в иную сторону, чем моя душа, что я человек с себе самому чужими глазами.

Скажите же откровенно, положа руку на сердце, не шевелится ли и у Вас в душе столь знакомое мне утверждение моего бездушия. Буду ждать Вашего ответа. Пока не получу его, как то не хо-

18

 

 

 

чется продолжать беседу на эту больную для меня тему.

Знаете, что меня поразило в Вашем письме?

Вы пишете о Вашей жизни, но ни в одной фразе не звучит удивления перед новым обликом её. Наталья Константиновна, любовь высшая форма познания, всякое познание начинается с удивления. Я же расстался с Вами на третьем месяце после Вашей свадьбы.

 

Вы помните какой стоял прекрасный день?

Что делает Алексей? Доволен ли он своей новой работой у знаменитого защитника «униженных и оскорбленных»? Кланяйтесь ему от меня и скажите, что я его очень люблю и за него самого, и за то, что он Танин брат; теперь же, быть может, еще и за то, что он Ваш муж. Пусть как ни будь напишет мне несколько слов. Буду очень рад.

Пока сердечный привет Вам и ему.

Ваш Николай Переслегин.

 

Флоренция 6-го сентября 1910 г.

Итак Наталья Константиновна, Вы отрицаете предположение моего бездушия и, принимая мою теорию о себе самом, как о человеке с чужими глазами, так крепко и убежденно защищаете ме-

19

 

 

ня, что мне становится как то неловко и вырастает некоторая необходимость перейти от самооправдания к самообвинению.

Вы простите, что я пишу все о себе; правда это не самовлюбленность. Быть может я теперь потому так много занимаюсь русским «самоедством», что дни мои стали на мертвую мель; да к тому же и жизнь в чужой стране наводит на невольные раздумья о своем и о себе.

Я писал Вам, что душа моя совершенно неповинна в неумении страдать. Быть может это не совсем верно. Быть может я в без сознательном стремлении к выгодному самообъяснению, лишь для отвода глаз изобрел свои «чужие глаза».

Мне хочется Вам рассказать два случая моей жизни, а Вы судите как знаете.

Когда мне пошел одиннадцатый год меня с младшим братом отправили учиться в Москву в гимназию. Нас поселили в мрачной, городской квартире дряхлого больного деда, жившего при двух своих дочерях, старых девах. Чуть свет отправлялись мы в гимназию. В гимназии бессмысленно томились в ожидании звонка, а за вечерними уроками страстно мечтали о том, как поедем домой на рождественские каникулы, как резвая тройка в клубах снега промчится сквозь оснеженный лес, как под освещенными окнами старого дома вдруг замрут бубенцы, как мы ворвемся в переднюю, как нам навстречу выбегут мама и сестры...

20

 

 

Так мы мечтали о единственном предстоявшем нам событии, а жизнь в доме деда изо дня в день тупо тащилась под знаком скупой и неизобретательной действительности.

Но вот как то в субботу под вечер в отдаленном кабинете раздались всхлипы и свисты удушливого дыхания, прерываемого страшными приступами астматического кашля. Затем в обыкновенно мертвенно тихой квартире беззастенчиво громко прохлопали двери, а через несколько минут в передней раздался звонок и знакомый голос доктора.

Часы пробили 8; на пороге нашей школьной появилась заплаканная тетя Нюта; дрожащими руками вынула она из портмонэ рубль и велела мне спешно ехать к дяде Феде сообщить, что дедушка умер.

Я как сейчас помню эту поездку и то настроение бодрости и торжественной деловитости, которое было у меня тогда на душе. Как только я вышел на улицу, я почувствовал во всем теле невероятную легкость; глаз быстро и уверенно выбрал лучшего из двух стоявших на углу извозчиков; фантазия работала с галлюцинирующей отчетливостью: я видел себя входящим в кабинет дяди Феди, слышал свой голос, сообщающий ему важную новость, представлял себе, как он изумится, опечалится, быть может, заплачет, и испытывал от всего этого крайне сложное чувство гордости, страха, но главное какого-то восторга.

21

 

 

Не думайте, Наталья Константиновна, что все это объясняется малою сознательностью детского возраста.

Вот Вам другой случай.

Мне шел уже семнадцатый год. После долгой болезни умер брат Павел. Все мы были страшно потрясены этою первою смертью в семье. Убитую горем мать никакою силою нельзя было отвести от гроба, в котором среди больших белых хризантем покоилось маленькое желто-зеленое личико брата.

На утро, за час до выноса оказалось, что забыли заказать венок. Меня послали в цветочный магазин. Я ехал по Спиридоновке; в сердце стучала самая настоящая боль, но сквозь нее пробивались со смерти дедушки знакомые ноты торжественной деловитости и повышенного самоощущения. Мне казалось, что все встречные как то особенно смотрят на меня и что мне есть с чем ехать среди них. Заполненность всего себя чем то большим и существенным невольно вызывала ощущение удовлетворения и какого то острого наслаждения. Я сейчас краснею от стыда при воспоминании, как я в Леонтьевском переулке вдруг заметил фонари на своих санях и пожалел, что они не затянуты крепом.

Я знаю, Наталья Константиновна, что не сообщаю Вам каких ни будь особенных тонкостей исключительной психологии необыкновенного ребенка и юноши. Я знаю мои наблюдения общие места, которые в том же «Детстве и Отрочестве»

22

 

 

звучат психологическими открытиями лишь благодаря невероятной изобразительной силе Толстого.

Но меня вовсе и не интересует оригинальность моих наблюдений, а лишь следующие мысли по поводу них.

Не думаете ли Вы, Наталья Константиновна, что когда близкий мне человек, как то странно спешит сообщить мне о смерти моей жены, то он отнюдь не проявляет жестокости: ведь он рад совсем не тому, что причиняет мне боль, а лишь своему прикосновению к душе человека в её большую минуту, рад быть причиною события в моей душе, рад, если хотите, своей внезапной власти над моею душой и жизнью.

Власть же потому и есть первое счастье после любви, что она мнит внушать любовь. Причем скептическое «мнит» Стендаля в данном случае вряд ли даже оправдано. Разве мне забыть когда ни будь человека принёсшего мне весть о Таниной смерти? Разве я не полюбил его на всю жизнь? Полюбил и как еще полюбил: раз на всегда принял его образ в последнюю священную глубину моей души...

Я очень много думал в последнее время над сложной загадкой человеческой души. Знаете, что меня в ней больше всего поражает? То, что во всяком «да будет» моему страданию, нерасторжимо сплетены два начала: нечто очень значительное, в чем я как человек, быть может, впер-

23

 

 

вые рождаюсь, с чем то мелочным и суетным, окончательно подрывающим мое человеческое достоинство.

Когда я, предельно удрученный смертью близкого человека, нахожу в себе силу сказать этой смерти «да будет», не значит ли это, что скорбное событие жизни становится поводырем, уводящим мою душу домой, на родину, в царство вечного бытия. Нет радости более высокой и праведной, чем радость такого возврата. И все таки я редко видел, Наталья Константиновна, чтобы великая, немая радость страдания проходила далями человеческих душ, не сопровождаемая своим отвратительным спутником — суетным, болтливым кокетством.

Я вижу Ваш прерывающий меня жест, Наталия Константиновна. Вы не совсем понимаете, о чем я говорю?

Попытаюсь объясниться.

В чем сущность кокетства? — По моему в неспособности к бытию. Кокетливые люди — люди в сущности не существующие, ибо бытие своё они сами приравнивают к мнению о них других людей. Испытывая величайшие страдания, кокетливые люди все же органически стремятся к тому, чтобы показать их другим, ибо посторонний взгляд для них то же, что огни рампы для театральных декораций. Не освещая своих переживаний взорами посторонних зрителей, театральные души кокетливых людей погружаются во мрак и небытие. Не думайте, Наталья Константи-

24

 

 

новна, чтобы я не понимал, какое преступление против Духа Святого таится в изживании своих тайн и страданий под праздными взорами любопытствующих глаз. Я все это до конца понимаю. Но понимая все это, а сверх того еще и всю эфемерность и хрупкость радостей кокетливых людей, носящих ключи своей души в сердцах наиболее бессердечных ближних, я все же не могу уйти из под проклятия кокетства. Все великое, что мне дарит радость страдания, оно злостно крадет у меня. В этом моя великая жизненная бездарность, задерживающая нравственный рост моей личности. Вот, Наталья Константиновна, тот мой глубокий порок, который я бессознательно пытался скрыть от Вас под формулою «себе самому чужих глаз». Дело быть может совсем не в том, что мои глаза любят на многое смотреть, а в том, что моя душа любит себя постоянно показывать. Но любить себя показывать и значит не уметь одиноко, т. е. до конца страдать.

Перечел это письмо и почти испугался, до чего близко придвинул вдруг свою душу к Вашим глазам. А ведь еще так недавно не знал с чего начать Вам писать.

Был ли я месяц тому назад так одинок, как я себе казался, или, садясь за письмо к Вам сам приговаривал себя к одиночеству? Не знаю!

25

 

 

Ну до свиданья родная. Дай Вам Бог настоящей, большой жизни, в радости или в страдании, это в конце концов все равно.

Н. П.

 

Флоренция 25-го сентября 1910 г.

Каждое утро в передней звонит почтальон, но мне все нет письма от Вас Наталья Константиновна. Не скрою, что я его жду с большим нетерпением.

Вчера весь день было тревожно и грустно на душе. Утром перечитывал ту страницу поучения старца Зосимы, которую Марина нашла открытою у Тани на постели в день её гибели.

После обеда никуда не пошел. Сидел дома и ничего не делал. Во дворе прачки пели  Stelly, а за стеной щебетали две старые, никому и ни на что не нужные англичанки. Есть такие в каждом пансионе.

Часов в пять меня к своему одинокому самовару впервые пригласила «посумерничать» Екатерина Львовна. Она была в таком же настроении, как и я; мы мало говорили, но я понял, что в её жизни было что то очень тяжелое.

Она умная женщина, и женщина с большой душой. Разошлись перед самым ужином, когда от всей её фигуры в углу дивана виднелось всего только светлое пятно оренбургского платка.

26

 

 

Вечером думал о Москве, о моей первой одинокой зиме, проведенной в неуютных комнатах чужой квартиры. В моей жизни слагалась тогда одна черта, которая и поныне осталась для меня темной загадкой.

Клянусь Вам, что я в те дни до черных слез отчаянья мечтал и тосковал о Тане, а между тем я совершенно не мог оставаться один и почти все свободное время проводил у Надежды Романовны, у сестер Халявиных и прежде всего у Вас.

Вечерами, приходя домой часто в очень тяжелом настроении, я себя неоднократно упрекал в том, что бываю почти исключительно в женском обществе. Стремясь к объяснению этого явления, я ясно чувствовал, что в общении с женскими душами меня радует моя новая, большая власть над ними, и что источник этой власти не во мне, а в моей живой памяти о Таниной гибели: — в скорбности моего сердца.

Помню, что это наблюдение приводило меня в отчаяние: раскрытое до конца оно очевидно означало, что преданная верность ведет прямым путем к измене. Вот и теперь я все время пишу не Алексею, моему старому другу и Таниному брату, но Вам, познакомившейся со мной совсем недавно и почти не знавшей Тани.

По субботам Вы с Алешей обыкновенно приходили ко мне. С каким то особым чувством вдыхая бодрый, зимний воздух, что вы вносили с собою в переднюю, снимал я с Ваших плеч

27

 

 

черную шубку и принимал из Ваших рук всю оснеженную барашковую шапку. В это мгновенье Вы каждый раз одним и тем же привычным жестом вынимали из Ваших мягких волос гребень, поправляли им прическу и затем быстро водворяли его на место.

Лишь после всех этих знакомых мне движений обращались Вы бывало ко мне со своим напевным «здравствуйте Николай Федорович», поднимая прямо на меня изумительно правдивый взор всех Ваших детских фотографий, и приветно протягивая мне навстречу Вашу маленькую руку с индивидуально осязающими и потому, вероятно, всегда отделенными друг от друга пальцами...

Сегодня мне не дождаться Вашего звонка. И вечерний почтальон ничего не принес мне. Пойду пройдусь по  via Tuornambuoni и послушаю музыку в каком ни будь кафэ.

Вы знаете, я страшно люблю осипшие шарманки во дворах Москвы, цыганский хор в приволжских городах и надрывные дуэты жидкой скрипки и надтреснутого тенора во второсортных итальянских кафэ.

Иной раз все это право много дороже настоящей музыки.

Музыка — это светлые крылья, высоко над землей, а визг скрипки и дребезжание цыганского фальцета в синих клубах прокуренного ресторана, это такое родное, бескрылое, тоскующее барахтанье в милом прахе её.

28

 

 

Ну до свиданья Наталья Константиновна, не забывайте Вашего Николая Переслегина.

        

Флоренция 1-го сентября-1910 г.

Третьего дня, наконец то, получил Ваше письмо, Наталья Константиновна.

Написал «наконец-то» и задумался; думал, как это ни странно, над своим «наконец-то» без конца, и пришел к следующим двум, быть может, интересным для Вас выводам.

Во-первых, в моем «наконец-то» не содержится никакого упрека, а во-вторых, таковой упрек должен бы был в нем содержаться, но, конечно, не по отношению к Вам, а по отношению ко мне самому.

Нет слов, Вы так же глубоко правы, замедляя ритм нашего общения, как я не прав, ускоряя его. Но что же мне делать если я хочу своей неправоты?

Вы просите извинить Вас, что минуя по недосугу главная темы моих последних писем, ограничиваетесь сообщением мне всевозможных «пустяков».

Охотно прощаю Вам оба преступления. Первое, на том основании, что считаю его порожденным не столько недосугом, сколько Вашей тенденцией к «медленному ритму», которую я в Вас только что оправдал; второе — на том, что при-

29

 

 

числяю Вас к сонму тех мудрых женщин, для которых не существует житейских пустяков: течением дней своих они осуществляют принцип дифференциального счисления, принцип бесконечно большого значения бесконечно малых величин.

Разве «пустяки», что Вы в первый год Вашего замужества прожили в Луневе не только весь август, но и большую половину сентября; разве пустяки, что Вы думаете бросить науку и хотите серьезнее заняться музыкой. О, ради Бога, сообщайте мне такие пустяки. Отчетливее всякого философствования вычерчивают они в моем воображении внутренний облик Вашей новой жизни.

Лунево осенью! — знаете ли Вы, Наталья Константиновна, что это один из самых певучих и дорогих образов вечно волнующихся у меня в душе.

Все мои отроческие годы мы прожили на Луневских дачах; в Луневском парке мое раннее предчувствие тайн жизни и любви сплело мне тот венок осенних шорохов и замираний, раздумий и мечты, который я не выпущу из рук, какие бы дары судьба мне за него не посулила.

До конца моих дней останется во мне нетленным воспоминание о моем Луневе. Солнечные, но холодные, прозрачно-четкие и высоко, словно мачты кораблей, уходящие в бледное небо осенние дни; ветхие флигели и службы старого барского дома, избавленные бледною рукою осени от дач-

30

 

 

ной суеты и как бы снова приобщенные и скорбной красоте погибшей жизни и тихому раздумью осени; пусть трафаретный, но все еще исполненный поэзии заглохший пруд; изжелта красная рябина над забором и у террасы никлые кусты лиловых астр...

Мыслит Вас любящей, и все же овеянной осеннею печалью в местах моих юношеских мечтаний, снова прислушиваться к когда то слышанной под окнами Вашей дачи «Chanson triste» и разрешать себе во Флоренции тайную догадку о том, что быть может и о Вас было мое предчувствие и раздумье в Луневском парке, разве это «пустяки», а не вечная тема для поэта и не весьма прискорбная катастрофа для такого прозаика, как я.

Да, «Chanson triste.. .»

Не знаю почему, но я очень обрадован Вашим решением предпочесть музыку науке. Мне как то легче представлять Вас за роялью, чем за книгой. Быть может оттого, что о женщине за книгой можно только холодно думать, так как влюбленная девушка перестает читать, а по женщине за роялью душа невольно начинает нежно звучать, ибо любовь в своей первооснове не мысль и не образ, а ритм.

Мне кажется, что если до конца продумать написанное мною, чего я Вам отнюдь не предлагаю, то можно прийти к выводу, что я осчастливлен Вашей любовью к Алексею, ибо она напол-

31

 

 

няет Вашу душу тою тоской по музыке, которая во мне претворяется в тоску по Вас.

Я думаю, Наталья Константиновна, Вы не посетуете на меня за мое последнее признание. Правда же в нем больше диалектики, чем психологии, более полушутливого анализа любви, чем полусерьезного объяснения в ней. Ну, а то, что Вы для меня не посторонний человек, а милая моему сердцу женщина, это ведь для Вас не тайна.

Шлю Вам душевный привет и целую Вашу руку.

Ваш Н. Переслегин.

Р. 3. Надеюсь, Вы не перестанете сообщать мне Ваши «пустяки» на том основании, что их анализ вскрывает вполне серьёзные вещи. Может быть, если бы Вы нашли время ответить мне на мои большие темы, то это настроило бы нашу беседу на более поверхностный лад.

 

Флоренция 2-го октября 1910 г.

Вчера весь день проносил в кармане написанное Вам письмо, Наталья Константиновна, и так и не отправил его.

Почему? — не знаю.

Вероятно одна из наиболее робких душ, среди того великого множества их, что обитают в моем «я», осталась при особом, если хотите, при Вашем мнении насчет ритма нашего обще-

32

 

 

ния, и временно наложила свое veto на мои размышления о музыке, книге и любви.

Как видите, сегодня она или взяла обратно свое мнение, или потеряла всякое влияние на мои остальные души. Как бы то ни было, я уже снова пишу Вам.

Нынешнее прекрасное, воскресное утро провел на улице и наслаждался флорентийскою толпою. Уменье итальянцев стоят на месте и часами прохаживаться перед входом в кафэ, поистине великолепно и даже царственно.

Праздничная флорентийская толпа на  piazza Wittorio Emmanuele невольно приводит на память афоризм Шлегеля, что «боги потому боги, что они мастера безделья». Однако, сближать вегетативную леность итальянцев со священною пассивностью Индии, как это делает неутомимый германский теоретик юго-восточной праздности, все же нельзя. Мне думается, что дух Индии гораздо ближе и духу русской святости и духу немецкой метафизики, чем артистическому позитивизму пышной и прекрасной Италии.

Конечно мое мнение в значительной степени опровергается и Божественной комедией и мистическим опытом св. Франциска Ассизскаго и еще многим другим. Но разве это что ни будь значит? Ведь ни о чем нельзя думать, так, чтобы не быть чем ни будь опровергнутым. Ради Бога не примите это утверждение догматика за замечание скептика.

33

 

 

Недавно мы с Екатериной Львовной были на торжественной службе в  Santa Croce. Я смотрел на её усталое, одухотворенное лицо, в котором выражение судьбы, казалось, окончательно убило выражение жизни, на лица итальянок, исполненные чарующей, дремной жизни, но окончательно неспособные одухотвориться выражением судьбы, и думал, что, быть может, я в своем вчерашнем письме к Вам был не совсем справедлив по отношению к образу женщины за книгой.

Жизнь Екатерины Львовны вся прошла под знаком одиночества и немногих любимых книг. Я не раз наслаждался, слушая, как она защищает Данте и Гете от нападков итальянских футуристов, которые, к слову сказать, целой компанией ужинали третьего Дня у нас в пансионе.

Но очевидно книга книге рознь.

Танина любовь к книгам, к науке, как мне ни грустно в этом признаться, не раз омрачала наше короткое счастье.

Вы вероятно знаете, что мы вскоре после свадьбы уехали на Ривьеру и поселились между Ниццей и Монте-Карло на берегу чарующей бухты Ville Franche в верхнем этаже средневековой тюрьмы, уходящей своим основанием прямо в море и окруженной с суши цветником и садом русской опытной станции.

До чего прекрасна весна на Ривьере этого нельзя рассказать, это можно только словами на-

34

 

 

помнить тому, кто пережил «весну своей любви» на берегах Средиземного моря.

Особенно памятны мне предзакатные часы, Резкий дневной ветер часам к пяти обыкновенно стихал. Успокоенные воды моря синели, темнели и покрывались белыми и темно красными парусами рыбачьих лодок. Воздух насыщался дремными, вечерними ароматами фиалок, гиацинтов, мимоз и эвкалиптов, становясь густым и тягучим, как мед. Низкое, круглое, красное солнце пронизывало золотом и пурпуром оливковую рощу далеко вдававшегося в море, как раз против нашего балкона, мыса  Fera. И самые прозаические звуки, как звон и шум трамваев, как сигнал вечерней зари в казармах горной батареи, превращались в волшебную музыку. Когда же бывало в уже темную бухту весь в огнях под звуки оркестра медленно и величаво входил пароход, то мне никак не верилось, что это зловредный Кук везет развлечься по Ривьере своих бездарных путешественников, а не сам божественный Орфей славит своею лирою ночь, весну и любовь.

В таком настроении покидал я балкон, на котором вечерами читал и входил бывало в Танину комнату.

Да простят мне её счастливые глаза, её внезапная солнечная улыбка, с которой она в вечер нашего первого вальса подняла свою руку на мое плечо и незабвенное нервное подергивание вокруг губ, — то временами недоброе чувство, что

35

 

 

вызывал во мне её образ ученой кандидатки естественных наук.

В белом халате, с толстым учебником зоологии по левую, с микроскопом по правую руку, со скальпелем в руке и с каким то злосчастным раком под скальпелем, просиживала она бывало целыми днями над своею докторской работой. Зачем? Тогда в Ville Franche  я этого не понимал! Теперь мне ясно: нервно больная и душевно надломленная, по существу же бесконечно жизнерадостная и нравственно бодрая, она с трогательною верою цеплялась за естественную науку, чтобы хоть как ни будь зацепиться за жизнь.

Если бы вы знали, Наталья Константиновна, как мне сейчас больно, что я в свое время не понял этого Таниного пути и так жестоко доказывал ей преимущество артистических постижений перед строгим научным знанием.

Но что поделаешь, если я уже тогда свято верил, что настоящей женщине не надо читать книг, души которых не звучат, слова которых не тоскуют о том, чтобы их произносили вслух, мысли которых не облекаются в образы и образы которых не слагаются в мифы любви.

Меня никогда не смущали наставительные рассуждения самодовольно-ученых мужей о том, что женщине никогда не подняться до ощущения космической сущности мира, ибо она навек обречена погружению в чрезмерно плотяную, душевно-душную теплоту женской эротики.

36

 

 

И поныне я убежден, что в подлинной женской любви, подобной океану, и всегда устрашающей мужскую душу, больше космического начала, чем во всех гордых творениях сугубо мужской современной науки.

Особенно это верно по отношению к России, женственная природа которой неоспоримо доказывается как значительностью русских женщин, любовь которых, как я не раз замечал, губительна для иностранцев, так и незначительностью русской науки, которая, кажется, еще никого не свела с ума явлением своего божественного лика.

Думается, мне удалось обосновать мою радость по поводу Вашего увлечения музыкой несколько более объективно, чем то было сделано в прошлом послании.

За Вашу музыку кроме моей тоски по Вас высказались еще и объективная сущность женской любви и женственная душа России. Надеюсь, что в таком солидном обществе моя тоска не может быть заподозрена в каких бы то ни было корыстных устремлениях, а потому вполне успокоенный, я кладу перо и спешу на почту.

Привет Вам и Алексею.

Ваш Николай Переслегин.

 

Флоренция 6-го октября 1910 г.

Как я узнаю Вас, Наталья Константиновна,

37

 

 

в Вашем последнем письме. Как характерно для Вас признание, что после попыток сообщить мне свои личные раздумья по поводу моего философствования о любви, страдании и кокетстве, Вы решили, что все это для Вас «ни к чему» и избрали своим истолкователем моих вопросов и сомнений безличную от старости и мудрости сказку.

Правда, Ваша сказка отвечает далеко не на все, о чем я писал Вам. Острый и больной для нас вопрос духовного кокетства она совсем не затрагивает, но зато на мою главную тему откликается с уничтожающей меня глубиною и простотой.

О, конечно, великая тоска христианской девушки по умершему юному мусульманину, любви которого она не дождалась, отнюдь не перерождается у неё в душе, как в душе современного человека, в тайную радость большого события, повышающего чувство метафизического бытия, но прямым путем смертельного душевного ранения уводит ее за пределы жизни. Я принимаю мудрость Вашей сказки и, готовый сделать все выводы из неё, принимаю и таящееся в ней осуждение себя, но одновременно говорю Вам откровенно: Ваши требования (скрытые, конечно, Вы ведь ничего не требуете от меня) мне решительно не под силу. Читая Ваше письмо, я устыженно чувствовал всю великую разницу между Вами, принадлежащей очевидно к племени Бен-Азра, и мною, признаюсь в этом с грустью, во многом

38

 

 

все-таки современным человеком. Нам современным людям, почти всем без исключения не хватает главного в жизни: дара большого, простого, если хотите принять это слово в смысле эстетического термина, — дара наивного чувства.

Наивное чувство всегда только связь между любящею душою и предметом любви, связь никогда не становящаяся на место самого предмета. Наоборот, то сентиментальное чувство, которым все мы грешим, всегда не только связь между любящим и любимым, но кроме того и само предмет нашей любви.

Наивный человек любит только любимую женщину, сентиментальный, быть может, любит больше её самой свою любовь к ней. Потому со смертью любимой наивный человек остается с глазу на глаз со своею смертью, сентиментальный —    с образом своей любви.

Но образ моей любви, лелеемый во мне как моя мечта и мое воспоминание, почти всегда только зыбкое отражение моего раздвоенного «я».

Поскольку сентиментальный человек всегда живет чувством своего собственного «я» — он эгоист; по сколько его «я» в нем всегда раздвоено — он неизбежно, хотя бы и в самом тончайшем смысле этого слова, позер.

Сентиментальность, эгоизм и поза, вот основные элементы современного человека, завершенным типом которого является модный эстет.

Не кажется ли Вам, Наталья Константиновна,

39

 

 

что эстетизм в последнем счете плебейство; ведь пафос аристократизма по существу пафос меньшинства, т. е. в пределе пафос единственности. В эстетизме же как раз нету внутренне глубокого отношения к единственно единственному в нашей жизни — к смерти.

Это отсутствие отношения к смерти увело из нашей жизни веру, а из нашего искусства трагедию.

Невероятное в последнее время количество самоубийств — не возражение, ибо самоубийство есть всегда проявление жадности к жизни, но никогда не взыскание смерти.

Взыскавшие смерть уводятся из жизни не пулей и ядом, но как девушка Вашей сказки смертельною тоской по соединению с любимым, т. е. верою в вечную жизнь.

Так мечтал умереть — но не умер Новалис.

Прочтите, к слову сказать, его дневники, получите громадное наслаждение.

Вчера наконец получил письмо от Алеши. Читая его, вспоминал его прежние письма. Как бесконечно много значили они для меня в свое время. Многое изменилось за последний год, но Алексей все тот же: с одной стороны безмерно глубокий пессимизм, с другой, какой-то искусственный головной энтузиазм. Как странно, что его настоящая любовь к такой завершенно спокойной женщине, как Вы, не обнаружила в его душе тех первозданных гранитов, на которые

40

 

 

в дни праздничного счастья так блаженно оседает наша обычно столь утомительно крутящаяся в пустоте жизнь.

Я написал ему большое письмо. От всей души хотел бы ему помочь справиться с его неуравновешенностью, но решительно не знаю, как это сделать. А между тем его письмо снова полно такой любви ко мне и такой безжалостной по отношению к себе искренности, что я решительно ощущаю свое неумение помочь, как большую вину перед ним.

Единственное, что заставляет меня крепко верить, что он осилит в конце концов неблагополучную сложность своей души, это то, что он не современный человек. Из своего страдания не сотворит кумира, свой душевный разлад не осмыслит, как космическую борьбу Бога и дьявола, и свое постоянное самобичевание не превратит в тайную привычку самовлюбленной позы.

Какое счастье, Наталья Константиновна, что Вы, с Вашей модной наружностью женщин Россети, но с Вашей во многом столь старомодной душой наших прабабушек, не встретили на Вашем жизненном пути современного человека. На днях во время автомобильной поездки с англичанами в Ассизи, я думал о возможности для Вас такой встречи и решил, что она сделала бы Вас глубоко несчастной.

Вчера весь день провел в Чартозе. На обратном пути долго сидел на белой стене и ел фиги. Небо было изумительно ясно. Внизу в си-

41

 

 

неющем тумане мерцала Флоренция, кругом серебрились оливы и краснел лист виноградников. Где то тихо звонили колокола.

У меня было так хорошо на душе, как уж давно не было.        

Да хранит Вас Бог

Ваш Н. П.

 

Флоренция 15-го октября 1910 г.

В последнее время Россия все настойчивее напоминает мне о себе. Почти одновременно с посланием Алексея получил ряд писем от отца и приглашение от Таниной подруги Марины погостить у неё хотя бы несколько дней.

Я знаю Марину очень мало, но все же непременно исполню её просьбу. Таня ее так бесконечно любила и судьба так крепко сплела нити наших жизней, что я чувствую нам друг от друга уже никогда не уйти.

Впервые я увидел Марину в Гейдельберге на похоронах её брата Бориса (через три недели должно было в Висбаденской церкви состояться его венчание с Таней); вторично четыре года спустя на пристани в Ковно у двух гробов. Как случилось, что Таня утонула вместе с маленьким братом Марины — осталось не вскрытым. Но что значит невскрытость фактической стороны этого страшного события, на ряду с непостижимой тай-

42

 

 

ной его внутренней символики. Я не знаю, Наталья Константиновна, думали-ли Вы когда ни будь над тем, что Таня умерла в моем отсутствии, в волнах того самого Немана, на берегу которого она впервые встретилась с Борисом, которого сразу же глубоко полюбила; умерла очевидно спасая его брата; умерла таким же жарким августовским полднем, как умер и он. У меня эта таинственная связь чисел и фактов постоянно лежит на сердце, но я еще никогда и ни с кем не говорил о ней. Примите потому это письмо как знак моей последней близости к Вам, и если это Вам покажется нужным, то простите мне его.

Первую ночь после похорон я провел у Марины. Она жила тогда вместе со своим последним оставшимся в живых семнадцатилетним братом Сергеем в ветхом домике внутри церковной ограды. Помню как мы втроем сидели в гостиной, тускло освещенной маленькой лампой. Со стен смотрели портреты покойников: Марининой матери и Бориса. Мы сидели почти молча, изредка обмениваясь немногими случайными словами. В тишине и полусвете комнаты голос Марины звучал родным и близким, точно то был не голос другого человека, но отголосок собственной души.

Догоревшая лампа вспыхнула, продрожала и потухла. Комната погрузилась в сумрак; голоса замолкли, но души остались связанными какими то невидимыми, но явно ощутимыми нитями. Я думаю никто из нас не мог бы столь тихо пере-

43

 

 

ложить своей руки с колен на ручку кресла, чтобы двое других с закрытыми глазами не почувствовали этой малейшей перемены позы.

Прошумел порыв ветра, хлопнула балконная дверь, глухо прокатился далекий гром. Часы медленно пробили одиннадцать.

Сережа встал и прошел к себе в комнату. Мы с Мариной остались одни. Во мраке ночи погасли наши сложные, из глубин разных жизней к одному и тому же часу прибредшие дневные души. Единое в нас обоих страдание сливало нас в единое на всю жизнь существо.

Первая бледная молния на мгновение озарила окна и портрет Бориса. Невольно вскинув голову, я вдруг с последнею ясностью почувствовал, как его печальный взор упал сквозь мои поднятые к нему глаза на дно моей души и встретился там с Таней.

Сухая гроза все усиливалась. Все чаще вспыхивали в окнах белые стены церкви, в которой всего только несколько часов, — и все же уже целую вечность тому назад, — стояли рядом два гроба и раздавалось «со святыми упокой».

Наконец по крыше резко простучали первые тяжёлые капли, а через несколько секунд с сокрушающей силой хлынул проливной дождь.

Часы пробили двенадцать, час, два, а ветер и дождь все усиливались и усиливались. Казалось, второй потоп собрался еще раз уничтожить грешное человечество.

Перед моими глазами в совсем почти тем-

44

 

 

ной, даже и редкими зарницами не освещаемой больше комнате все время слева направо, слева направо катились тёмные волны Немана; в ушах стоял их несмолкаемый плеск о борт парохода, на котором я провел первую ночь у гроба Тани. Чувство какой то неизбывной вины перед нею, какого то великого греха тяжким камнем давило душу.

Неужели я был неправ в том, что в дни, когда Таня уже совсем приготовилась уйти вслед за своим Борисом, я вернул ее своею любовью к жизни и счастью.

А если я был прав, то почему же судьба привела любовь мертвеца к такому полному торжеству над моею живою любовью?

Ветер и дождь стали стихать. Скорбное, влажное утро начало быстро светлеть за мокрыми стеклами окон.

Марина, о которой я как-то совершенно забыл, до того были мы с ней едины этою ночью, стояла в открытых балконных дверях и смотрела на кровавый в тумане восход.

Через несколько минут она тихо вышла.

В соседней столовой послышались такие странные после страшной ночи, такие непонятные звуки накрываемого стола. Я встал и прошел в столовую.

Высокая женщина в черном платье с красивым бледным лицом, подняв на меня большие темные глаза, спрашивала, совсем чужим

45

 

 

мне, утренним голосом, хочу ли я кофе с молоком или чёрного?

Я отвечал, что хочу с молоком, но не понимал, кто она и зачем мы вместе.

Писать больше не могу. Страшно устал, уже три часа утра.

Н. П.

 

Флоренция 22/9 октября 1910 г.

Сейчас двенадцать часов утра. Четыре года тому назад мы уже ехали с Алексеем в открытой коляске в Медведково, где по Таниному желанию было назначено венчание.

Стоял один из тех изумительных, поздне-осенних дней, которые совсем не «прекрасная погода», но живые символы спокойствия, блаженства и мудрости.

Миновав вокзал и забитый на зиму «круг», коляска въехала в строевой сокольничий лес.

Отмелькали дачи, отзвенели трамваи, осталась позади и желтая железнодорожная насыпь. Редким кустарником приближались мы к обнаженной березовой аллее: через несколько минут коляска остановилась у замешенных ступеней старинной церкви.

Я вошел в церковь. Пустая, низко сводчатая и сумрачная, она была исполнена того же настроения спокойствия, блаженства и мудрости, что и высокий солнечный день, которым я ехал в нее.

46

 

 

Но это то же настроение было в ней одновременно и чем то совершенно иным. (Недавно в Ассизи при спуске из высокого, светлого верхнего храма, расписанного жизнерадостными и природно-умиленными фресками Джотто, под своды нижнего этажа, где живопись потолка тонет во мраке, горят неугасимая лампады и облик Чимабуевского Франциска еще так полон средневековой ночи, я в переломе своего религиозного настроения снова пережил всю противоположность, но и все родство природной и церковной мистики и с предельной ясностью вспомнил день своей свадьбы). Снопы косых солнечных лучей, падая из высоких узких окон, прорезывали сумрак церкви и лежали на полу большими светлыми квадратами.

Я стоял направо от входа и ждал Таню. Я ждал ее с такой радостью и в таком волнении, что не услышал стука подъезжавшей кареты и не заметил как Таня появилась в притворе.

Когда же наши глаза встретились, она, вся затканная белым солнцем, в белой фате и в белых цветах, уже стояла в церкви. Под её белыми ногами дрожал и лучился солнечный ковер. Хор вдохновенно встречал её душу: «гряди, гряди голубица».

Белая «голубица» опустила глаза и сделала один удаляющий ее от меня шаг: солнечный ковер мгновенно выскользнул из под её ног и вся она словно померкла.

47

 

 

Через несколько минут священник соединил перед аналоем мою и Танину руку.

Не знаю почему, но этот момент Таниного прохождения сквозь солнце мимо меня в последнее время все чаще вспоминается мне и все больше и явственнее исполняется какого то тайного смысла.

Часов в 7 вечера мы поехали на вокзал. На красном небе стояли гряды золотых облаков. Москва приветно мерцала в золотой пыли. Слитком чистого Золота ярко лучился купол Храма Спасителя.

Когда мы подъезжали к Сокольничьему лесу, солнце стояло уже совсем низко, лишь самые макушки сосен пламенели в последних лучах.

Скоро совсем стемнело. В просеках парка зажглись голубые фонари. Мимо, со звоном и грохотом неслись ярко освещенные, переполненные трамваи. «Как хорошо, что мы с тобой одни, что в церкви не было посторонних и что люди в огнях летят мимо нас», сказала Таня, крепко сжимая мои руки.

Наша карета (двуместная, обитая синим сукном и с гранеными стеклами, — я как сейчас вижу ее перед собой), остановилась у Брестского вокзала. Веселый, тучный носильщик ловко перекинул через плечо наши чемоданы и почти бегом повел нам к нашему вагону.

Поезд быстро несся в холодную ночь. В черном окне, словно низвергнутые с небес

48

 

 

опальные звёздные души, кружились крупные золотые искры; залитое мягким рассеянным светом купэ было исполнено той острой тайны поезда, что с такою глубиною вскрыта Толстым в «Анне Карениной».

Таня сидела против меня. Её лицо над букетом желтых роз у черного в золотых искрах окна на фоне красного бархата сияло незабвенным вдохновением: и счастьем и скорбью.

Я не знаю, Наталья Константиновна, хорошо ли Вы помните Таню? Её простое, русское лицо округлый жест, родной московский говор, небольшие, но изумительно живые карие глаза и удивительную, никогда ни у кого невиданную мною улыбку, побеждающую внезапностью своего появления и своею солнечностью.

Главное, помните ли кроме этого внешнего облика Тани, за который ее все так просто и искренне любили, её второй, более внутренний облик, как бы вписанный в чёткие черты первого неуловимыми для невнимательных взоров линиями — помните ли неожиданно-исступлённые ударения и мёртвые паузы её речи, внезапные окаменения жеста, обаятельно индивидуальное и все же типично-нервное подергивание вокруг губ, мгновенное скорбное озарение счастливого лица и ту предельную обнаженность и хрупкость всего существа, в которой так выразительно объединялись все эти отдельные черты её второй, внутренней внешности.

49

 

 

Ничто так убедительно не свидетельствует о той великой радости жизни, которую таит в себе молодость, как её упорное стремление преувеличивать духовную ценность страдания.

Когда я познакомился с Таней, мне было двадцать лет. Помню, как меня сразу же таинственно взволновало выражение болезненной скорби, которым затрудненно дышало её простое и как будто счастливое лицо.

Спустя два года, когда я увидел ее уже после смерти Бориса, темный жилец её души, тяжелый, нервный недуг, окончательно держал ее в своих властных и жестоких руках. Временами он надолго уводил ее в какие то неведомые сферы, двоил её сознание, погружал в таинственный сон, заставлял забывать все прошлое, приподымал завесу над будущим...

Внезапная и страшная смерть Тани глубоко потрясла меня, но совершенно невыносимое страдание поднялось у меня в душе позднее, когда перечитывая Танин дневник, я стал понемногу догадываться о том, что никогда не приходило мне в голову за нашу короткую жизнь.

Я очень любил светлую, здоровую и счастливую Танину душу, но влюблен я был не в нее, а в её жуткий недуг. Такое отношение к Тане я очевидно переживал как правду и целостность моей любви. Во всяком случае я им никогда не мучился и никогда не думал над ним. Какую же страшную муку причинял я ей тем, что разре-

50

 

 

шал себе остро наслаждаться злосчастным надломом её души.

Болея и страдая, она последними остатками своего здорового инстинкта жизни отчаянно боролась с наступавшим на нее мраком; я же с наивной жестокостью надламывал в ней её волю к здоровью и счастью, надламывал тем, что никогда не скрывал от неё, как мне безумно начинало нравиться её лицо как раз в те минуты, когда оно бледнело под гипнотизирующим взором темного жильца её души.

Последние мгновенья Таниной жизни были безусловно мгновениями страшной борьбы между её светлой душой, которую я не сумел полюбить, и её призрачным недугом, который таинственно питал мою влюбленность. Бросившись в воду на помощь утопавшему Коле, она очевидно, сразу же у берега впала в тот свой глубокий обморок-сон, который часто нисходил на нее в минуты большого волненья.

Наталья Константиновна, в последних глубинах моей страстной любви к Тане, я некогда так блаженно пронзался этим нисхождением, что теперь, когда оно вместе с Таниным сознанием погасило и её жизнь, я не могу не чувствовать себя соучастником Немана в страшном деле её убийства.

Но ради Бога — почему, зачем я пишу Вам об этом. Как я могу, как я смею об этом писать!

Прощайте. Н. П.

51

 

 

31 декабря 1910 г.

Поезд несется с невероятною быстротой. Писать очень трудно и я прошу извинения за неразборчивость почерка. В Базеле вышли последние пассажиры и я совершенно один не только в своем купэ, но кажется во всем вагоне.

Вот уже больше двух месяцев как я послал Вам последнее письмо. Хотел не писать больше. Мучила вина перед Таней. Томил полный разлад с самим собою: глухая вражда к прекрасной Флоренции, страстная тоска по заснеженным далям России и, быть может, понятная Вам подозрительность по отношению к тайной воле этой тоски.

Хотя сейчас передо мною и мерзнет шампанское, хотя на меня и смотрят принесенные на вокзал милою Екатериной Львовною флорентийские фиги, хотя купэ и наполнено дымом гаванской сигары, хрупкий прах которой таинственно дышит огненными жабрами, во мне нет и нет новогоднего настроения: — нет звона, нет песни, нет праздника. Есть только жестокая новогодняя честность с самим собою, да горькое чувство итога, грани и опустошенности.

Но я не так все пишу, Наталья Константиновна, и все не о том! У меня на сердце камнем лежит событие, о котором решил было не писать Вам, о котором все время не знал расскажу ли когда ни будь при свидании. Но вот что то сдви-

52

 

 

нулось в душе; я пишу и уже знаю, что напишу все.

То письмо, в котором писал Вам о своей вине перед Таней, дописывал в очень тягостном настроении. Надписав конверт, я вышел на улицу. Дул резкий ветер, лил дождь, было почти совсем темно. По пустынным улицам изредка проплывали черные накрененные зонты. На душе стало совсем невыносимо. Но вот я вошел в тепло натопленное, ярко освещенное почтовое отделение, вынул из кармана письмо и передал его чиновнику. Через минуту он вручил мне квитанцию. Я живо представил себе, как Вы в Москве расписываетесь в получении «заказного» и волны света и мрака, счастья и угрызений совести одновременно пошли по душе.

Когда я вернулся домой и, подойдя к столу, вдруг заметил, что Танин портрет сдвинут с места ( я очевидно отставил его, когда писал Вам), меня больно пронзила уже не раз мелькавшая во мне мысль, не есть ли та искренность, с которой я в последнее время рассказывал Вам о Тане, измена её памяти и предательство нашей любви.

Привычным жестом попытался я было отогнать от себя эту страшную догадку, но на этот раз она не сдалась и не исчезла.

Тогда я взглянул ей прямо в глаза и, как то ни раз со мной бывало, вдруг понял все.

Я понял, что письма, в которых писал Вам о Тане, были мне внушены не моею тоской

53

 

 

по ней, но моею тоской по Вас; я понял, что навязывал Вам свою преданность Тане в качестве доказательства своего права на близость с Вами, в целях укрепления в Вас долга Вашей близости ко мне.      

Ужас, допустить себя до такого самообмана. Больший ужас внезапно вскрыть его в себе: — увидать свои воспоминания об умершей в распоряжении своих мечтаний о живой.

Наталья Константиновна, все последнее время мучился я этим открытием, которого не принимала душа. Если бы год тому назад мне кто ни будь сказал, до чего я дойду в своем предательстве Таниной памяти, я почел бы такое пророчество за величайшую клевету.

Но вот исполнились сроки; извилистыми тропами пробрались в душу какие то неведомые силы и все перевернули в ней. В величайшей растерянности стою я перед самим собою и не понимаю, что же я за существо, если нет в моей душе грани между страданием и наслаждением, между верностью и изменой, между искренностью и лицемерием, между жизнью и смертью.

Еще вчера, родная, я ни за что не написал бы Вам этого письма. Его мне внушила новогодняя ночь, ночь исповедница, ночь пророчица, странная призрачная ночь, из года в год наполняющая душу ожиданием чуда и обручающая ее вечности, — ночь, из года в год своим звоном о новом счастье предающая все прожитое забвению и наполняющая душу горькою скорбью.

54

 

 

Горше чем когда либо была сегодня моя новогодняя скорбь: величайшим преступлением лежало на сердце темное предательство Тани.

Но вот сейчас, после признанья Вам, я чувствую себя словно перерожденным. Моя скорбь окрылилась и в душе поднялось певучее новогоднее настроение: оно пророчит мне нашу встречу, оно дарит меня предчувствием Вас.

Я знаю, это письмо темною бездною разверзнется у Ваших ног, истерзает Вас и отдалит от меня — и все же я рад что оно написано, что через какой ни будь час оно будет отослано Вам.

На что я надеюсь — не знаю.

Быть может на то, что над бездною душа окрыляется далями. Быть может на то, что в полете она исцеляется от своих мук... не знаю...

Поезд замедляет ход. Какая то большая станция. Бегу опустить письмо. С Новым годом, Наталья Константиновна, с новым счастьем.

Весь Ваш Николай Переслегин.

 

Гейдельберг 8-го января 1911 г.

Вот я и снова в Гейдельберге. Сижу в старомодной комнате «Шридеровой» гостиницы, смотрю на темнеющий в сыром лиловом сумраке асфальт вокзальных платформ, на желтый циферблат светящихся часов, на огни маневри-

55

 

 

рующих вдали паровозов и все думаю, думаю заветную Тургеневскую думу: «Дым, дым... дым».       .

Помните, Наталья Константиновна, как дума эта стучала в голове Литвинова в скорбный час его проезда через Гейдельберг, когда в его купэ смотрело то же окно «старинной Шридеровой гостиницы», у которого я сегодня просидел не один час, всматриваясь в клубящийся дым моих воспоминаний.

Все эти дни с утра до вечера бродил по Гейдельбергу и его окрестностям. Он все такой же, каким я его впервые увидел десять лет тому назад, каким покинул, получив от Марины телеграмму о Таниной смерти.

Те же весёлые толпы студентов-корпорантов в пестрых шапочках и лентах, те же хмурые группы русских евреев-эмигрантов, те же самодовольные американцы в ландо на набережной Неккара и по дороге к замку. Те же рассыльные около университета и вокзала, те же марши и вальсы в кафэ.

В прокуренном «Perkeo» все те же добродушно шумливые бюргеры, извечно разделенные на приверженцев «мюнхенского» и «пильзенского», все те же засаленные карты, все те же вечные споры о канцлере и бургомистре.

Единственная новость, о которой мне не без таинственности сообщил старинный знакомый, флейтист и оберкельнер, Шмидт — незаконная внучка у семидесятилетнего профессора ориенто-

56

 

 

логии, всю свою жизнь внушавшего веселым буршам радости небытия, но не справившегося с жизнерадостностью собственной дочери. Не правда ли, какая остроумная месть жизни безжизненно академической проповеди чужого религиозного миросозерцания.

Когда я приехал в Гейдельберг, мне не было еще и двадцати лет. Никакими словами не передать мне Вам, Наталья Константиновна, какой то совершенно особой вдохновенности тех моих дней. Желание как можно глубже, как можно скорее все познать, пережить, постичь так страстно клокотало в груди, что порою я начинал бояться какого то взрыва в себе. Предчувствие себя на вершине жизни с такой отчетливостью и страстью вскипало порою в душе, что медленное восхождение казалось изменой; душа требовала мгновенного взлета. Среди лекций, на которых я просиживал целыми днями, вечерами над книгою я постоянно безвольно уносился душою в какие то мечтательные дали, возвращаясь же к книге, проклинал свое неумение покорно и сосредоточенно работать.

Теперь, когда те дни с их священными, с утра освещенными, зимними аудиториями, с их тихими вечерами над впервые открытыми страницами Платона или Шеллинга, с их отчаяньем понять высоко в горах над городскими огнями, как это мир мое представление, когда он со всех сторон окружает меня такой прочной  устойчивостью и древнею мудростью, так далеко

57

 

 

отошли от меня, — теперь, когда десятилетнее общение с памятниками науки и искусства уже успело породить в моей душе ту профессиональную развязность (так называемую научную объективность), с которою церковные сторожа снимают во время богослужения нагар со свечей и я уже вполне владею высоким, но и грустным искусством не заглушать биением собственного сердца звучания мира, — теперь, о теперь Наталья Константиновна, я бы с величайшею радостью отдал все мое знание и все мое умение за дифирамбический восторг тех моих ранних «младенческих» дней.

Впрочем все это праздные размышления. Как бы душа ни стремилась вернуть себе потерянный рай, жизнь не знает обратных путей и никогда не возвращает прошлого, если не считать за возврат те наши воспоминания и мечты о нем, которыми она часто так безжалостно отравляет наше настоящее и даже будущее...

 

9-го января.

Вчера много бродил в горах. Стоял удивительный для здешних без зимних мест снежный, солнечный день. Пообедать забрался в тихий незатейливый «Speierhof». Поздоровавшись с хозяйкой, радушной старушкой, сразу же узнавшей во мне старого знакомого, я прошел в тепло натопленное светлое зальце, где в качестве единственного посетителя уселся за своим любимым

58

 

 

столом у окна, выходящего на обсаженную молодыми яблонями небольшую площадку летнего кафэ.

На этой площадке почти целых девять лет тому назад я впервые увидел Таню.

Сияло прекрасное майское утро, блаженно напоенное медвяными ароматами цветущих лип. Повсюду раздавался веселый птичий щебет и звонкое жужжание пчел. За круглым столиком, (как странно, что нельзя узнать за каким из тех, что сейчас нагромождены друг на друге в стеклянной галерее), я увидел спиною ко мне знакомую мужскую фигуру в че-су-че, а напротив неё девушку в белом платье и большой панаме с длинной желтой вуалью. На снежно-белой скатерти стола, на красно-желтом песке вокруг него, на че-су-че костюма дрожали круглые золотые пятна. На оживленном лице девушки сияла счастливая солнечная улыбка.

Боже мой, в какой бесконечной дали предстало вчера предо мной то блаженное майское утро, и как трепетно дорого, как бесконечно близко было оно мне... — близко своею далью. Так близок, так дорог бывает душе покидаемый берег родной земли...

Скажите, Наталья Константиновна, обрадованы ли Вы тем, что я так прямо и просто говорю Вам, что моя жизнь с Таней превратилась для меня ныне в хотя и очень дорогой, но все же и радостно покидаемый берег.

Я этим приливом правды в мир наших

59

 

 

отношений, говоря откровенно, скорее обрадован, чем опечален, и бесконечно благодарен новогодней ночи, что она вдохновила меня на жестокую искренность с самим собою и с Вами.

Пусть эта искренность открыла мне глаза на то, что у меня в душе готовились свить себе гнездо предательство и лицемерие; все равно — самый факт этого открытия, проливший новый свет на все переживания последнего времени и так неожиданно выявивший греховную первооснову моей души, внес некоторое успокоение в мою внутреннюю жизнь.

Быть может такой поворот от осознания своего греха к быстрому успокоению покажется Вам и странностью и грехом. Мне же он вполне понятен. Я его не раз наблюдал и в себе и в других, как совершенно неизбежный и внутренне, по моему, вполне оправданный душевный ход. Ведь дар самопознания не только теоретическая способность, но и нравственная ценность: — готовность к всегда мучительному надлому цельности своего мироощущения, а потому несколькими ступенями уже и готовность к страданию. Готовность же к страданию всегда успокаивает и облегчает вину.

Почему я раньше не понимал, что мои письма к Вам — ничто иное, как измена Тане и склонение Вас к измене Алексею. Конечно потому, что внутренне не был еще готов к отказу от одновременного наслаждения и полнотою моей любви к Тане, в форме неомраченных воспо-

60

 

 

минаний о ней, и цельностью моей любви к Вам, под щитом лирической и бескорыстной дружбы.

Теперь, когда я подсмотрел хищнический замысел своей души и сознательно отказался от него, когда я понял неизбежность выбора, жертвы и предательства, усвоил долг своего греха, я спокоен и даже как-то внутренне оправдан перед собою.

Но Боже мой, Наталья Константиновна, если бы Вы знали, как мне надоело, опостылело это мое постоянное «не могу не сознавать». Если бы знали Вы как много дал бы я, чтобы перестать быть одновременно и анатомом и костюмером своей собственной души. Скелет в позе Нарцисса, что может быть гнуснее этого образа, и что может точнее определить сущность моей души.

Но только не всю сущность, Наталья Константиновна, верьте, не всю. Я знаю, я чувствую, я верю, наконец, что где-то глубоко во мне плачет и гибнет ребенок, который может быть спасен и взращен только Вами одной.

Пока кончаю. Буду ждать Ваших писем, Ваших редких, прекрасных писем, которые всегда с такою силой стесняют мою душу единственным «лирическим волненьем».

До свидания, Наталья Константиновна, до скорого свидания в Москве.

Целую Ваши руки

Ваш Николай Переслегин.

61

 

 

Гайдельберг 18 января 1911 г.

Я очень боюсь Наталья Константиновна, что мой заезд в Гейдельберг окажется в конце концов пустою затеей. Боюсь, так как начинаю предчувствовать, что. сколько времени я ни проводил бы в здешней библиотеке, я вряд ли по настоящему продвину свою работу. Очевидно я могу успешно работать только при условии полной одержимости интересующим меня предметом. Одержим же я сейчас не столько стремлением читать письма немецких романтиков, сколько желанием получить письмо из Москвы.

Но я знаю, оно придет не скоро: — ведь для Вас писать, все равно что болеть. Ну что же, буду терпеливо ждать и от нетерпения писать Вам.

Знаете, Наталья Константиновна, за что я люблю немецкую душу? — за полное отсутствие в ней всякой нарядности, всякой позы и всякого охорашивания, за её уродливую выразительность и умную угловатость, одним словом за её существенную мужественность.

Отчего я пишу Вам сейчас об этой мужественности — не знаю. Вероятнее всего оттого, что мне так надоела моя собственная женственность и оттого, что я не хочу писать Вам о том, о чем мне хочется Вам писать.

Последние дни я себя чувствовал не хорошо, взволнованно и одиноко, так что мои здешние друзья решительно не знали как ко мне подступиться.

62

 

 

Вчера утром по пути в библиотеку ко мне зашел мой большой приятель  Dehlis, здешний доцент философии, очень талантливый человек о котором, помните, я много рассказывал Вам; он очень любил Таню. Заметив мое тяжелое душевное состояние, он жертвенно решил пропустить свои «Arbeitsstunden», и опустился в кресло у письменного стола.

Смотря на меня нечеловечески преданными глазами, он смущенно и целомудренно начал уговаривать не предаваться так всецело созерцанию смерти. Если бы Вы знали, Наталья Константиновна, как мне было трудно и стыдно смотреть ему прямо в глаза. Но сознаться, что я страдаю не от слишком преданного созерцания смерти, но от предательства и забвения тайны её, я ни за что бы не мог. Перед таким признанием его суровая прямолинейная честность решительно растерялась бы: он или не поверил бы, или на всю жизнь разочаровался бы во мне. И в том и в другом случае он оказался бы не прав, я же виноват в его неправоте.

Потеряв надежду облегчить мою душу дружески откровенной беседой о покойной Тане, он решился развлечь меня философским спором и начал с такой заметной для меня незаметностью наводить разговор на нашу вечную тему об отношении философии к религии и мистике.

Сложна душа человека, Наталья Константиновна, а душа русского человека не только сложна, но и спутана. Я с искреннею благодарностью сле-

63

 

 

дил за всеми дружескими усилиями милого  Dehlisa но одновременно во мне росло и раздражение против него; с тайным злорадством ждал я такого оборота его речи, на который мог бы обрушиться негодованием, обидой или отчаянием. И вот, когда он сказал, что не верит в подлинность моего религиозного переживания и думает, что страстная защита мистики означает во мне лишь эстетическое пристрастие к стилистическим формам романтического миросозерцания, я вдруг вскипел всем существом и произвел отчаянно бестактный славянофильский натиск, как на самого  Dehlisa, так и на всю рассудочно-немощную стихию современной Германии.

Несмотря на всю лживость этого натиска, (Вы знаете я отнюдь не славянофил) мое волнение было настолько искренно и сильно, что довело меня до тяжелого истерического припадка.

Когда я очнулся на постели, было уже поздно. Лучи заходящего солнца румянили желтые изразцы печи, в комнате сильно пахло валерианом, на столике необычайно громко тикали часы, а в окне жужжала муха. Голова кружилась. В словно избитом теле чувствовалась страшная усталость, но на душе, как всегда после припадка, было спокойно и мирно, туманно и все же светло. Единственное, что мучило — это острый стыд перед Dehlis ’ом и боязнь как бы он не обиделся.

На мой звонок вошла сама хозяйка. Передав записку Dehlis’а, в которой он каялся в своей бестактности и обещался завтра же зайти, она

64

 

 

осведомилась о моем здоровье и о моих желаниях. Я сказал, что чувствую себя вполне здоровым и попросил крепкого кофе. Обрадованная таким оборотом дела, почтенная вдова придворного тенора после некоторых колебаний наконец спросила, не помешает ли мне назначенная на сегодня музыка (eine kleine Misikunterhaltung) в честь помолвки её дочери с кандидатом прав доктором  Monkeberg’ом.

Поблагодарив ее за внимание и поздравив с радостным событием, я сказал, что буду очень рад послушать  DMonkeberga из своей комнаты.

Выпив кофе и полистав какой то роман, я снова впал в свое утреннее состояние полусна, полузабытья.

Виделся мне черный Неман под темным беззвездным небом. У сельской пристани маленький пароход. Мы с Алексеем на пристани; — смотрим на освещённые восковыми свечами окна капитанской каюты. В каюте Танин гроб в зелени со склоненною над ним Мариною.

Волны реки ударяют о сруб пристани, пол пристани мерно вздрагивает под ногами. Вечный ритм укачивает душу и мне кажется, что я совсем маленький, что меня тихо баюкают чьи то нежные руки в родной детской перед синими звездами субботних лампад. Чьи то уста нежным шёпотом напевают тихие песни. Но вот тихие песни начинают усиливаться, шириться, окрыляться, наполнять душу безысходной тоской...

65

 

 

Я прихожу в себя на палубе парохода. Над рекою клубятся сизые туманы. На предрассветном небе тихо догорают бледнеющие звезды. Алеша сидит со мною рядом, наклонясь ко мне и взяв мою руку он словно мать утешает меня, маленького. Его нежные слова доходят до меня как будто сквозь сон, сквозь туман...

Не то серебристыми туманами, не то цветущими яблонями подымаемся мы с Вами, Наталья Константиновна, к какому то странному белому зданию. Я узнаю его. Большая стеклянная терраса спускается к бледно-синим водам Виллафранкской бухты. В открытых настежь дверях стоит Таня вся в белом, под белой вуалью, не то невеста, не то покойница...

Вздрагивая, я просыпаюсь со страшным сердцебиением и прислушиваюсь: высоко над землей поют небесные просторы. Но мое блаженство длится недолго. Мгновенье... надзвездная песнь тяжелеет и падучей звездой срывается вниз... я слышу приятный мужской голос, поющий Шумана...

В дверь стучатся. Входит сияющая хозяйка и, ставя на стол ужин, говорит: «Nicht wahr, Herr Doktor, der Herr Moekeberg singt doch einen schoenen Bariton ...»

Её слова, доносящиеся до меня словно с противоположного берега, сразу высвобождают душу из под гнета летаргического оцепенения. Воспоминания и галлюцинации покидают ее, но оставляют невыносимую боль. Боль эта «словно в

66

 

 

свое жало» собирается в страшную тоску по Вас.

Пишите же мне скорее Наталья Константиновна.

Ваш Николай Переслегин.

 

Гейдельберг 21-го января 1911 г.

Наталья Константиновна, избрав местом ожидания Вашего ответа Гейдельберг, я пошел по пути наибольшего сопротивления моему чувству к Вам. Гейдельберг весь полон воспоминаниями о нашей жизни с Таней. Здесь образ Тани неотступно стоит перед моими глазами, и я знаю, если бы он таил в себе запрет моей любви к Вам, то под каштанами Гейдельберга во мне должна была бы возникнуть мысль об отречении от Вас.

Она не возникла и мои воспоминания о Тане проявили по отношению к моим предчувствиям Вас, не только полную уживчивость, но почти непонятную дружбу.

Я знаю, Наталья Константиновна, мы с Вами разные люди и Вам вряд ли до конца понятно то, что наполняет сейчас мою душу. В Вас каким то чудом осталась жива мудрость античного мира. Вы не знаете тоски по бесконечному на горизонте, ибо Вы знаете блаженство пребывания бесконечного в Вас. Вы не приемлете романтизма, этого немощного наследника умирающего христианства, с его грустно иронической улыбкой

67

 

 

над всякою действительностью, как над вечно неудачным воплощением мечты. Для Вас малоценно все, что не спокойно, не ограничено, не воплощено. Вы любите полдень цельного чувства и Вам чужды лунные ночи усложненных переживаний, в призрачной игре которых исчезает иной раз всякий реальный предмет.

Все это я знаю, Наталья Константиновна, и даже больше: признаю, что Ваш подход к жизни значительнее и глубже моего, но что же мне делать, если я рожден запоздалым романтиком.

Читая, к слову сказать, вчера вечером одного из наиболее любимых мною романтиков современности  Reiners Maria Rilke, я набрел на поразившие меня строки:

«Vergangenes steht noch bevor

Und in der Zukunft liegen Leichen».

Будь я поэтом, я избрал бы эти строки эпиграфом к поэме моих последних Гейдельбергских дней.

К сожалению я не поэт, а всего только человек досадно обремененный необходимостью постоянного самоанализа.

Разрешите же мне, дорогая Наталья Константиновна, в целях обязательного для меня воздержания от дальнейших признаний, занять Ваше внимание следующими соображениями о родстве воспоминаний и мечты.

Не знаю как Вы, но я считаю память самою благородною душевною силою человека. Вспоми-

68

 

 

нать и облагораживать, это, по моему, почти одно и тоже. Преступления нашей жизни память облагораживает путями стыда и раскаяния, образы страсти путями охлаждения и одухотворения. Значительные переживания, даруемая нам жизнью испещренными будничными случайностями, сгущаются памятью в сплошные духовные массивы и даже серость будней превращается ею из простой бесцветности в ценный момент красочной сложности жизни.

Поистине память является, по моему, и самым строгим судьей и самым талантливым зодчим нашей души. Какое счастье для человечества, что как раз память есть в нас та сила, при помощи которой мы собираем наши разрозненные переживания в целостный облик жизни. Не будь этот сбор делом памяти, кто из нас мог бы с миром окончить предсмертную жатву свою.

Но если так, то вспоминать не может значить просто возвращать себе в сознание то, что некогда было нашею жизнью. Украшай и облагораживай мы памятью точные копии изжитых дней, что означало бы тогда все благородство её, как не неизбежное в нас с течением времени падение вкуса и нравственной требовательности?

Очевидно природа памяти много сложнее и таинственнее. Всматриваясь в очень напряженную во мне в последнее время жизнь памяти, я подсмотрел, как мне кажется, тайну её.

Вспоминать — это значит, Наталья Константиновна, высматривать в прошлом его непрехо-

69

 

 

дящую идею, его бессмертную душу, высвобождать преображающей силой памяти эту душу из объятий той бренной действительности отошедших дней, в которой она была в свое время в гораздо большей степени загублена, чем воплощена, и одновременно силой мечты, всегда соприсутствующей памяти уже и творить этой освобожденной душе некую новую, достойную её, преображенную плоть. Те переживания, что мы называем мечтаниями и воспоминаниями, представляют собою в сущности два отличных но нераздельных момента единого в душе процесса, процесса допрашивания нашей жизни о её вечном смысле, допрашивания вечности о внутреннем достоинстве наших дней, часов и путей.

Процесс этот протекает в нас весьма различно.

У меня бывают часы, когда я свято верю в то, что где-то в веках, быть может, за гранью жизни моя душа была обручена с Вечностью.

В такие окрыленные часы душе все кажется возможным и доступным. Смело отдается она своим мечтам и свято верит в их осуществление. Верит, ибо знает: мечты не пустые фантазии, но непреложные пророчества прошлого о будущем. Они сбудутся, они всегда сбывались. Мечты —нежнейшая листва на вечном дереве воспоминаний.

Но я знаю и другие часы, часы малодушного неверия в посвященность моей души вечности.

70

 

 

Слабым, бредовым шёпотом мечтает душа о своем будущем, но в осуществление своих мечтаний не верит, не верит, ибо знает — мечты пустые фантазии, в будущее проецированные разочарования. Они никогда не сбудутся, они никогда не сбывались. Мечты — облетевшие листья вокруг гнилого дерева воспоминаний.

О, если бы Вы знали, Наталья Константиновка, какие муки испытывает современная душа, и моя в том числе, от постоянного столкновения начала верующей мечты, дара творцов и художников, с началом разлагающей мечтательности, вечно снедающим всех эстетов и неврастеников.

Что делать — каждой эпохе и каждому человеку свое иго. Не отказываясь нести его, я все же надеюсь облегчить себе ношу и Вы знаете, конечно, чем! Чем же как не постоянным пребыванием вблизи Вас.

Наталья Константиновна, я начал «излагать» Вам мысли о созвучии мечты и воспоминания с тем, чтобы избежать дальнейших объяснений в любви. Конец моих размышлений привел, как видите, к началу объяснения — очевидно любящего все пути ведут в Рим, а потому, чтобы быть последовательным, обрываю письмо.

Если оно вышло длинным и скучным, похожим скорее на статью чем на письмо, простите меня.

Причина этого в том, что психологический момент в развитии наших отношений требует

71

 

 

от меня подавления в себе психологии влюблённого.

Было ли бы мое письмо, — если бы я заменил эту психологию не философией мечты, а чем либо другим, — более коротко и менее скучно, я не знаю, — но сомневаюсь.

От Вашего ответа жду разрешения всех своих сомнений.

Ваш Николай Переслегин.

 

Гейдельберг 3 февраля 1911 г.

Целый месяц ждал я Вашего письма, Наталья Константиновна. Вчера утром оно наконец пришло. Хотя и заказное, но совсем тоненькое: две десятикопеечные марки. Верьте, это не упрек и даже не удивление, это простая внимательность моих глаз ко всему, что делают Ваши руки. Письмо, как все Ваши проявления, удивительно похоже на Вас. Я ждал его совершенно таким, каким оно оказалось, и все-же оно прозвучало во мне тою же поражающей неожиданностью, какою отзываются наши души на вечные образы жизни: — на образы любви, смерти, солнца и ночей.

Поистине, Наталья Константиновна, Вы совершенно своеобразное существо и все-же, разрешите мне это прямо сказать Вам, Вы в сущности почти не человек. Быть может это значит, что Вы до конца и насквозь женщина, такая же древняя женщина, как сама  Mutter Natur.

72

 

 

Ваши письма — вовсе не письма: ни мысли, ни чувства, ни слова... нечто совсем иное — они родные места, какие то с детства знакомые, но в жизни забытые леса, поляны, тропы.

И все же знаете, родная, не будь я сейчас увлечен мыслью, что тайна Вашей души — тайна завороженной, невластной над собою лесной глуши, я оскорбился бы Вашим письмом.

Как Вы могли принять в себя всю мою взволнованность и не спугнуть со своей души её тишины и спокойствия! Как Вы могли ощутить всю страстность моей любви и не ответить на признание в ней ни одним мановением, не склоняющейся, нет, но все-таки колеблющейся воли! Как Вы могли, наконец, явить в своем письме невероятную глубину вечной мысли и полное отсутствие всякого размышления о нашем завтрашнем дне? Скажите мне ради Бога, что все это значит в порядке человеческих чувств? Обреченность уже раз навсегда отдавшей себя души? Сверхчеловеческое спокойствие мудрости или бессознательный расчёт глубоко схороненного женского кокетства?.. Не сердитесь на меня, Вы ведь понимаете, что я в сущности не говорю Вам того, что как будто бы все же и говорю? Ведь Вы понимаете, что все мои вопросы и упреки, в последнем счете не о вине Вашей, но снова и снова о тайне и красоте Вашей. Я ведь знаю, Вы не можете ответить мне на вопрос, что значит Ваше письмо в человеческом плане: — обреченность,

73

 

 

мудрость или расчёт? Не можете потому, что для Вас этого плана вовсе нет.

А потому покончим, родная, с моими вопросами. Они ничего не значат, хотя и говорят об очень многом темном и нехорошем, — но, конечно, не в Вас, а во мне.

Завтра буду продолжать писать, а сейчас пойду пройдусь по Неккару.

Целую Ваши руки, дорогая, и душевно благодарю за Ваше прекрасное, грустное, немое письмо.

Н. П.

 

Гейдельберг 5-го февраля 1911 г.

Вчера со мной случилось невероятное событие. Решив пройти домой не долиной Неккара, а горами, я, несмотря на всюду расставленные столбы с надписями — заблудился.

Когда я после многочасового блуждания стал уже в сумерках спускаться в какую то долину, то был внезапно вознагражден судьбой за все перенесённые трудности: я кажется понял тайный смысл Вашего письма, как человеческого документа.

Не зная, как попаду домой, я начал было отчаиваться, но вдруг внизу в тумане зажегся огонь, за ним другой, залаяла собака. Очевидно я спускался к деревне. Но дело не в деревне, дело в том, что собака залаяла как то не по

74

 

 

здешнему, а с каким то особым русским завыванием. Завывание это сразу перенесло меня в какие то иные места.

Как то часто бывает, мне вдруг показалось, что все происходящее сейчас со мной уже однажды происходило во мне, что так же и о том же когда то уже зажигались огни, что так же и о том же когда то завывала собака...

И тут я вспомнил знаете что, Наталья Константиновна, — нашу поездку в Холмы.

Помните, как перед спуском к «Шане» все сошли с линейки и пошли пешком. Алексей с Полонскими шел впереди: его звонкий высокий голос, как всегда что-то страстно доказывавший, упорно оспаривал глухую тишину замкнувшегося за нами леса и минорное погромыхивание глухарей на пристяжных. Вы, такая в тот вечер невероятная, шли рядом со мной. Продолжая наш разговор о смысле жизни и любви, мы, думается мне, оба знали, что впервые говорим о Ваших отношениях к Алексею. Разговор этот представляется мне сейчас рубежом в наших отношениях. В его двойственном свете я впервые почувствовал глубокую грусть Вашей души. Перед тем как подойти к поджидавшей нас линейке, Вы на минуту остановились у березы, и, смотря на горевший внизу у парома костер, как то неожиданно сказали, что Вы не героиня, что любовь дар, любовь песнь не для Вас, что пути Вашей любви — пути труда и, если Бог поможет, добра. Я не узнал Вас в этих словах.

75

 

 

Правда в них прозвучала знакомая мне красота вашей своеобразной отрешенности, но сильнее её прозвучала в них какая-то не Ваша сознательность.

Вы, обаяние которой всегда заключалось в редчайшем даре никогда не говорить о волнующих Вас вопросах одно мысленными словами, но как то зацветать о них всем Вашим бытием, вдруг снизошли в этих словах о труде и добре до какой-то нравственной формулы предстоящего Вам жизненного пути.

Нет, думал я, садясь в экипаж рядом с Вами, такие души как Наталья Константиновна не раскрывают своей правды и сущности в формулах, и если в них уже дело дошло до осознания своих жизненных путей, то это вернейший признак, что почва жизни под ними колеблется.

В тот вечер я впервые подумал, как бы Ваш брак с Алексеем не стал ущербом Вашего бытия. Я подумал это, но конечно не решился высказать моих мыслей вслух. Не признался я Вам в них и в своих последних письмах, хотя, быть может, самый факт написания их и равносилен такому признанию.

Но все это сейчас не важно, сейчас мне важно сказать Вам, что, под влиянием всех этих нахлынувших воспоминаний, письмо Ваше озарилось новым смыслом.

Если я Вам еще третьего дня писал, что Вы гениальное существо, но совершенно не человек,

76

 

 

что я не понимаю, что значит Ваше письмо, как размышление о нашем завтрашнем дне, то сего дня этих недоумений во мне больше нет.

Поскольку мои письма из Флоренции — настроения и мысли, Вы ответили на них так., как отвечать умеете только Вы; но поскольку они, кроме того, а быть может и прежде всего, целый ряд определенных ходов на шахматной доске жизни Вы ответили знаете чем? Отказом играть со мной в шахматы. Почему? Потому что шахматы—игра в короля и королеву, — Вы же не героиня, не королева и форма гениальной игры противоречит Вашей жизненной формуле труда и добра.

Разве не так? Разве я не прав в том, что Вы не приняли моих писем, как писем к Вам и о Вас, что узнав в какую-то, я знаю, приходившую к Вам минуту искренности и сосредоточенности себя самою в моих мыслях о Вас, Вы вдруг смутно, но остро почувствовали: «нет, это не я. Николай Федорович ошибается и в себе и во мне». Доказывать мне этой ошибки Вы не стали, но Вы ее в Вашем ответе молчаливо учли. Конечно, все происходило в Вас не так, как я пишу, много глубже, тише, темней и сокровенней, но все же, учитывая мое злосчастное свойство неизбежно чеканить все, к чему прикасаюсь не только умом, но и чувством, Вы должны сказать, что и в общем и в тайном я прав.

Заканчивая эти строки, я не льщу себя надеждой получить на них письменный ответ. При Вашей органической нелюбви к письменному столу,

77

 

 

Вы, конечно, не возьметесь за перо за две, три недели до нашего свидания в Москве.

Склоняясь, таким образом, перед необходимостью долгого ожидания ответа, я не склоняюсь перед его отрицательным содержанием.

Я жду от Вас героического самоопределения и твердо верю, что рано или поздно Вы вскроете в себе любовь, как дар священных песен, и похороните под ним все, что создавали во имя долга и труда.

Не думайте, Наталья Константиновна, что я с легким сердцем высказываю эти пророчества. Моя громадная любовь к Алеше, его, еще гораздо большая к Вам и ко мне, а главное, идея Вашей взятой на себя по отношению к нему задачи, все это я глубоко чувствую и в Вас, и в себе, и в нем; всем этим, верьте, тяжко болею. Если же боль эта не звучит в моих письмах с должною глубиною, то это происходит, скорее всего по причине инстинктивного желания не омрачать последних дней своей относительной безответственности.

Ведь с момента Вашего, мною ожидаемого, героического самоопределения нравственная атмосфера моей жизни невероятно утяжелится. Не скрою от Вас, что в предчувствии этого утяжеления, я нынче утром малодушно размечтался, чтобы Бог помог Вам убить в себе героиню.

Но это была только одна минута слабости, Наталья Константиновна, только одна. Мне показа-

78

 

 

лось, что так будет легче и Вам и Алексею и мне. Ради Бога простите мне ее и примите это письмо, в котором я сказал Вам так много окончательного и непоправимого, как доказательство моей полной готовности мужественно идти навстречу тому большому, радостному и страшному, что нас ждет впереди. Да хранит Вас Бог.

Ваш Николай Переслегин.

 

Гейдельберг 29-го февраля 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, отослав Вам последнее письмо от пятого февраля, я, было, немедленно рванулся вслед за ним в Москву. Но «взяв в соображение», как говорят солидные люди, что мне уже под тридцать лет, что у меня седеющие виски и вполне определённые жизненные задачи и интересы, я устыдился своей лирической резвости и порешил, остаться верным своему первичному плану пробыть, по крайней мере, еще месяц в Гейдельберге.

В продолжение этого месяца я положил себе не писать Вам.

Почему? Я думаю Вам это ясно. В последних письмах я сказал Вам много такого, что Вы, как Алешина жена, не имели никакого права, а, может быть, и никакого желания слушать.

Поняв это, я почувствовал некоторое угрызение совести. О, конечно, не в том, что был с

79

 

 

Вами искренен, но в том, что, ощущая эту искренность как оружие борьбы за Вас, обнажил его не в живой беседе с Вами, в которой одного Вашего взора было бы достаточно, чтобы заставить меня умолкнуть, но в переписке, которою сам обрушился на Вас во всеоружии своей свободы, но о которой знал, что Вы сможете участвовать в ней лишь в роли беззащитного, немого адресата.

Решив не писать Вам, я первые три, четыре дня чувствовал себя сносно, но затем во мне поднялась такая тоска, что я не знал куда деваться и что делать: садиться ли за большое письмо Вам, или спешить скорее в Москву. И вот в самый разгар всех этих сомнений, вчера под вечер, получаю Вашу открытку. Вы не можете себе представить, до чего я ей обрадовался; особенно маленькой приписке к левому углу; этому мимолетному признанию, что Вы «очень ждете» моего возвращения, хотя и продолжаете думать, что определение Вас как героини «неправильно».

О, что мне за дело до Ваших дум, родная, раз в моем сердце звучит Ваше признание, что Вы «очень» ждете моего возвращения. Господи, Вы ждете, да еще «очень» нашего свидания, а я подавляю в себе желание писать Вам о своей любви — что за нелепая экзальтация совершенно чуждого мне морально-педагогического пафоса.

Да, Наталья Константиновна, беспрестанно вспоминая в последнее время нашу прошлогоднюю жизнь в Москве, я несколько раз совсем

80

 

 

близко подходил к предположению, что не только сам был в Вас в то время влюблен, но что и Вы, будучи Алешиной невестой, имели ко мне не одну только дружескую склонность. Некоторые, как мне кажется, объективные данные такого безответственного, на первый взгляд, поведения моей памяти, я и предложу завтра на суд Вашей зоркости и совести, с надеждой, что Ваша зоркая женская совесть не превратит моих прозрений в слепую смелость мужской самонадеянности.

Милая, если бы Вы знали как мне сейчас не только радостно, но весело, и как во мне сейчас мертвы заключительные слова моего последнего письма, что я мужественно пойду навстречу тому страшному, что нас ждет впереди. О, я конечно, понимаю, что страшное нашего будущего как раз в том то и кроется, что мне сегодня так безгранично весело; весело потому, что мой инстинктивный порыв к Вам, воспользовавшись совсем, быть может, случайною и малозначащею припиской на Вашей открытке замышляет усадить Вас через несколько дней на Ваш грандиозный кожаный диван... читать историю нашей любви.

Но, понимая все это, я всего этого сердцем и кровью не чувствую. Сердцем и кровью я сейчас чувствую только одно — тот порыв мне навстречу, который, я знаю, неизбежно охватит Вас после прочтения истории нашей любви.

81

 

 

Как Вам, однако, нравятся диалектические скачки жизни.

Две недели тому назад я решил прекращением нашей переписки пресечь мое самовольное  вторжение в Вашу душу и нашу любовь, и вот, в результате этого решения, Вы будете через пять дней читать историю нашей любви.

Поистине пути любви так же неисповедимы, как пути самого Господа, что впрочем, ввиду её божественной природы, совсем не удивительно.

Однако, Наталья Константиновна, мне кажется пора кончать это письмо: что то уж слишком весело и легковесно потекли его мысли...

Помню, в детстве, когда уж очень развеселишься и расхохочешься, старая няня Саша всегда говаривала: «успокойся, Коленька, посиди смирно, а то день-деньской все смеямши да смеямши, как бы к вечеру не расплакаться».

Господи, неужели нянина мудрость, не раз оправдывавшаяся по отношению к маленькому Коле, оправдается и по отношению к взрослому Николаю Федоровичу, и Вы причините мне в ответ на «историю нашей любви», обещанную Вам моими сегодняшними веселыми строками, горькую боль поздних вечерних слез.

Ну до свидания родная. Завтра буду весь день писать Вам.

Ваш Николай Переслегин.

82

 

 

Гейдельберг 21-го февраля 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, получив ответ на Вашу открытку, Вы, я думаю, отнесли мою угрозу «изложить» Вам историю нашей любви к тому чрезмерно веселому настроению, в котором я с Вами беседовал в последний раз, и порешили про себя, что содержание моего письма окажется много скромнее его наименования.

Таковым оно конечно и окажется. Истории нашей любви я Вам не напишу по той простой причине, что наша любовь еще не имеет своей истории.

Какие отношения соединят нас в будущем  —         неизвестно. В прошлом же нас соединяют всего только несколько мгновений внезапного душевного обнажения друг перед другом.

Постараюсь, родная, напомнить Вам их. Быть может они за это время исполнились и для Вас того пророческого смысла, который открыла в них моя мечтательная память.

Мы втроем шли липовой аллеей Луневского парка. Кажется была суббота, так как, помнится, звонили колокола. Вы, затаенная и сосредоточенная, шли все время несколько впереди, не только не участвуя в разговоре, но, казалось, даже и не вслушиваясь в него. Не будь вечные мотивы шуршащей осенней листвы и закатной печали над сирым жнивьем в тот вечер как то особенно одухотворены невыразимым сходством с Вами,

83

 

 

мы с Алексеем чувствовали бы себя, вероятно, совсем одинокими и покинутыми.

Алексей был не только как всегда взволнованно оживлен, но как то исключительно неуравновешен и встревожен. Его речь судорожно металась от мысли к мысли.

Каждую свою фразу он перегружал образами совершенно противоположных умозрительных перспектив. Каждые два, три случайных факта, надсаживающимися ударами диалектического темперамента безответственно развертывал в совершенно химерические теории. Он говорил не только обо всем подряд, но решительно обо всем вместе: о проклятии родиться русским человеком и о «православии» англичан; о своем неумении жить и о своей ненависти к хрюканью все европейского благополучия; об обаятельности китайцев и гнусности «япошек»: об апокалипсисе первого поцелуя и о саркофаге двуспальных брачных лож...

Его речь была крайне оригинальна: некоторые фразы взвивались блестящим  staccato, другие строились долго и медленно, в мучительных поисках непокорных слов; словно вырывались из земли. То тут, то там вспыхивали Танины больные ударения и мёртвые паузы. Чрезмерный, угловатый, несколько растрепанный жест был выразителен, но аритмичен. Бледное, сухое и аскетически страстное лицо, к которому пошел бы кардинальский наряд, то каменело в темном ужасе, то оживало в беспомощной детской улыб-

84

 

 

ке. А все вместе: стиль и Смысл речи, лицо и жест было исполнено того большого страдания, в неспособности на которое я Вам столько раз каялся.

Наталья Константиновна, не мне бы писать Вам Алешин портрет: зоркость влюбленности должна бы быть глубже зоркости дружбы. Но в том то и дело, что еще не решен вопрос: кто из нас был связан с Алешей узами влюбленности, кто узами дружбы.

В тот вечер я, во всяком случае, определенно любовался Алешей. Я сейчас помню свое увлечение портретностью его лица, выразительной исступлённостью его парадоксов, химеричностью его миросозерцания, всею эстетической законченностью его образа.

А Вы? Вы упорно шли впереди нас. Вы ни разу не обернулись к нам лицом, ни разу не подняли на Алексея своих любующихся глаз. В тот вечер я недоумевал почему. Теперь мне ясно. Вы не могли так как я любоваться им, потому что Вы много глубже меня страдали за него. Страдали в предчувствии, что его крайняя нервная взвинченность неизбежно кончится (как уж не раз кончалась) тяжелым припадком того отчаяния, избавления от которого он так страстно ждал на путях своей любви к Вам и которое Вы ему обещали.

Мы подошли к пруду. Сойдя по гнилым ступенькам в лодку, Вы опустились на скамейку

85

 

 

у руля и, опустив на зеленую поверхность пруда букет желтых кленовых листьев, начали медленно и задумчиво водить им по воде. Алексей встал недалеко от меня, прислонившись плечом к дереву. Последняя часть нашего разговора, касавшаяся вопросов страсти и любви, очевидно, сильно взволновала его. Он был очень бледен и упорно молчал.

Вдруг по его лицу пробежала не то легкая судорога, не то напряженная улыбка. Голова резко откинулась назад; правая рука типично-русским студенческим жестом отбросила со лба длинную прядь «нигилистических» волос и он прерывистым, слегка задыхающимся голосом поставил в упор вопрос, уже тогда крайне меня поразивший. «Как это так сделать человеку, чтобы забыть безумие и восторг первого приближения к женщине»? «Но зачем же забывать, Алеша», начал было я свое возражение, как он вдруг с внезапной резкостью оборвал меня восклицанием: «Да неужели же ты не понимаешь, что с этим восторгом в душе нельзя жить, что в нем откровение о смерти. Неужели ты не понимаешь, что первый отроческий поцелуй — это обещание любви избавить меня от жизни, обещание, которого жизни никогда не сдержать. О я знаю, ты мне ответишь, что подлинная мудрость должна любить в жизни метафизический привкус смерти; но я не приемлю этой утонченной кухни: ведь для меня смерть — не траурный ангел с генуэзского  Campo Santa, а та не намыленная петля, в ко-

86

 

 

торой мой пьяница-дед с большого веселья в амбаре повесился»...

Наступило общее молчание. Через несколько минут Алексей уже другим, упадшим голосом добавил. «Ты меня, Николай, с собою не сравнивай; как бы тяжело жизнь ни сложилась, тебе все же жить будет много легче, чем мне. Почему? —        Да потому, что у тебя душа комфортабельно обставлена, всего в ней много и всему есть свое место. Благополучия в тебе много, Николай, хоть и мистического, а все же благополучия. На худой конец ты один своею жизнью пройдешь. А я — я себе не хозяин. Отступись от меня Наталья — и я сразу же, как перестоявшееся тесто, скисну и опаду»... И он с громадной, благодарной нежностью посмотрел в Вашу сторону.

Почувствовав на себе этот взор, Вы медленно подняли голову и первый раз за всю прогулку посмотрели прямо в лицо Алексею. Мне никогда не забыть выражения Ваших глаз: сколько в нем было умной кротости, сколько смиряющей нежности, сколько тишины и поручительства. Не забыть мне и Вашего жеста, не забыть как подняли Вы и протянули навстречу Алексею в пустой отверстой ладони правой руки невидимый дар терпенья и силы. При этом, и это самое существенное, в каком то главном смысле Вы ни одну минуту, ни одной своей чертою не были похожи на ту женщину, что я сейчас нарисовал. Вы были бесконечно изящнее и проще моих слов о Вас. Вы были так просты, как един-

87

 

 

ственные произнесённые Вами в ответ на речь Алексея слова: «не надо Алеша, не надо».

Наталья Константиновна, за год нашей разлуки я пришел к совершенно новому ощущению Ваших отношений к Алексею. Я думаю, что в моем сознательно тщательном рассказе о нашей Луневской прогулке, в подчеркиваниях и заострениях его, Вы достаточно ясно услышали мою «новую ноту». Я не скрываю: мой рассказ, конечно, не только передача былого, но сверх того и формула той, простите меня, в конце концов все-таки внутренней неправды, на которой это былое было Вами и Алексеем построено. Да, родная моя, я и Вас и Алексея сознательно обвиняю в великом преступлении, в предательстве священной природы любви её гуманным задачам. Не разрешать своей любви любованья страданиями любимого, и, зная отроческий поцелуй как откровение о смерти, мечтать о браке, как об исцелении от боли жизни, — это ли не значит казнить великое безумие любви маленьким разумом жизни.

Наталья Константиновна, представляя себе Вас за чтением моего письма, я ясно вижу, как при последних словах Ваши отнюдь не демонические брови демонически уходят вверх под пепельные пряди волос и как недоумевающе смущенная улыбка скорбною тенью ложится на ясное затишье Вашего лица.

Покойной ночи, родная. Если я причинил

88

 

 

Вам этим письмом боль — простите меня. Завтра буду продолжать писать.

Ваш Николай Переслегин.

 

Гейдельберг 22-го февраля 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, вспомнится ли Вам все то, что я так хочу Вам напомнить.

В начале Страстной недели я как то зашел к Вам на Тверскую. Горничная сказала, что кроме Вас никого нет дома. Обрадованный этим сообщением, я быстро прошел столовую, гостиную и постучался в Вашу дверь. В ответ на мой стук, я услышал Ваше привычное, приветливое «войдите». В тот вечер меня привела к Вам острая душевная тоска и я долго рассказывал Вам о Танином глубоком чувстве Страстной недели, о её детской привязанности к пасхальной заутрене, о том, как мы встречали с нею наши две Пасхи: первую в Ницце, вторую в Москве...

В передней раздался звонок. Не желая никого видеть кроме Вас, я стал быстро прощаться. На секунду задержав мою руку в своей, Вы, слегка краснея, сказали: «может быть Вы придете в субботу в нашу церковь, а оттуда к нам разговеться. У нас никого кроме своих не бывает, но Вам мама будет рада».

89

 

 

С чувством глубокой благодарности пожал я Вашу руку и вышел из комнаты.

В передней я встретился с Лидией Сергеевной. Она повторила Ваше приглашение. Я понял, что Вы уже говорили с ней обо мне. Я понял, что раньше, чем я пришел к Вам со своею болью, Вы уже думали над тем, как бы в день Великого Праздника смягчить ее во мне. И мое чувство глубокой признательности Вам наполнилось новым и нежным смыслом.

Вы, Алеша и я вернулись из церкви последними. Войдя в переднюю (помните, как празднично-тревожно, воздухом, ладаном и духами пахли верхние платья на вешалках) мы услышали доносящийся из столовой веселый гул голосов.

Раздвинутый стол был убран цветами. Вы в длинном, белом, суконном платье, светлая, задумчивая и кроткая, молча и радостно христосовались со всеми. Похристосовавшись с Алешей, Вы подошли ко мне. Ваша благоухающая рука с веткой белой сирени между большим и указательным пальцем (я все навек запомнил) легко легла на мое плечо и Ваши уста чистою прохладой трижды обожгли мои губы. В ответ на Ваше почти беззвучное, верующее и все-таки волнующее много с мысленное «Христос Воскресе» я поднял на Вас глаза. Вы прекрасно смутились и протянули мне маленькое шоколадное яйцо на голубой ленте...

Через несколько дней Вы с Алешей вечером зашли ко мне. Ему нужно было переговорить

90

 

 

со мной о моих обязанностях шафера. Очень не любя всякие разговоры о своей свадьбе и даже как то стыдясь их, Вы и на этот раз предоставили все решения нам, а сами отошли к моим книжным полкам и стали рассматривать книги. Невольно следя за Вами, я заметил, как Ваши щеки слегка порозовели, когда Вы, подняв голову к верхней полке, открыли на ней Ваш пасхальный подарок. Почувствовав, несмотря на то, что Вы стояли ко мне спиной, мой пристальный взор на себе, Вы невольно повернули голову в мою сторону. В эту минуту я ясно прочел в Вашем взоре, просиявшем мне через плечо и несколько исподлобья, не только смущение, ласку и благодарность, но и нечто гораздо более тайное и глубокое. Я прочел в нем Ваше смутное ощущение того, что Вы и я — мы: друг другу целый мир и против целого мира невольный заговор.

Накануне свадьбы часов в пять вечера Алеша зашел ко мне и, несмотря на мое сопротивление, уговорил пойти к Вам. Не без смущения входил я в Вашу переднюю. Однако он так весело постучался в Вашу дверь, а Вы так приветливо поднялись нам навстречу, что во мне сразу же умерло неприятное чувство несвоевременности своего появления.

Чувство умерло, но мысль осталась и я прекрасно помню, как, принимая из Ваших рук стакан чая, я почти неожиданно для себя самого, полушутя, но и полусерьезно, спросил Вас, не

91

 

 

кажется ли Вам странным мое сегодняшнее появление.

«Нет... почему же»?.. замедленно прозвучал Ваш ответ, очевидно отзываясь своею замедленностью на бессознательно учтенную Вами сложность моего вопроса.

«А ты о чем думаешь»? отозвался Алексей. «Явно о том, — отвечал я ему, — что если бы я был на твоем месте, я бы предпочел нынешний вечер провести с Натальей Константиновной вдвоем».

«Я тебя понимаю» — медленно начал Алексей, закуривая, как сейчас помню, папиросу и прислушиваясь, склонив голову на бок, к первому весеннему дождю.

«Быть вдвоем это конечно прекрасно. Но в этой формуле слово «быть» быть может важнее слова вдвоем. Коли дело уже пошло на откровенность, так я скажу тебе. Любви между нами много — он посмотрел на Вас — очень много, больше моей душе, во всяком случае, вряд ли бы вынести. Но вот бытия, бытия, той напряженности жизненных струн, которая так изумительна в тебе, — этого бытия во мне совсем нет. Последнее же время мы с Наташей так привыкли, в этом смысле, жить за твой счет, что когда мы теперь остаемся вдвоем, нашей любви не хватает твоего бытия».

При последних словах, сказанных Алексеем без малейшей горечи, с ему одному временами свойственной простодушнейшей искрен-

92

 

 

ностью, вошла Лидия Сергеевна и позвала обедать. Садясь за стол рядом с Вами, я чувствовал, что Вам Алешина речь была не совсем приятна: для Вашего сакраментального чувства жизни в ней было слишком много обнаженного бытия.

Вскоре после ужина Алеша стал прощаться (он спешил куда то по неотложному делу своего патрона), я естественно поднялся вместе с ним; но он весело положил свои руки на мои плечи и, со словами «тебе-то куда спешит», почти насильно усадил меня обратно в кресло. Я остался. Часа три длилась наша беседа: ни одной мысли и даже ни одной её темы я не запомнил, но её ритма и её мелодии я не забыл до сих пор. Она была, если хотите, совсем не значительна и все же, Вы помните, каждое её слово было исполнено какого то тайного значения. Как я теперь понимаю, она была с моей стороны в каком то тончайшем смысле предательством Алексея. Была ли она с Вашей изменой ему? Отвечая за Вас нет, я все же спрашиваю Вас: могли ли Вы ни единым помыслом, ни единым трепетом не изменить Алексею, меняя в тот вечер свое отношение ко мне и даже больше, — меняясь в своем ощущении меня.

Наталья Константиновна, мне не нужно говорить Вам, что все мои вопрошания об очень сокровенном, что я твердо уверен, что по крайней мере на девять десятых их глубины, проведенные нами после ухода Алеши часы, заполнились тем же содержанием, каким они могли бы за

93

 

 

полниться и в его присутствии. Но вот на глубине последней десятой мы с Вами в чем то согрешили, — может быть в том, что минутами были друг с другом если и не до конца откровенны, то все же до конца искренни.

В столовой часы пробили половину второго. Пора было уходить. Не вставая с дивана, я наклонился к Вашей руке и поцеловал ее. Я поцеловал ее еще раз. Она продолжала как мертвая покорно покоиться в моей руке.       

Я поднял на Вас глаза. Ваше лицо было строго, сосредоточенно, почти вдохновенно, но в ту минуту внутренне обращено не ко мне. Другим: бледным, растерянным и моим увидел я его в передней, когда, подавая мне в последний раз Вашу милую руку, Вы почти прошептали, «Николай Федорович, помните, мы расстаёмся друзьями. Если Вы не повысите в Алеше его чувства жизни, мне одной его не спасти».

На следующее утро (было еще довольно рано) я шел вверх по Тверской. Рассеянно шаря глазами по плетущимся в гору пролеткам, я вдруг увидел, как мне показалось, над спущенным верхом одной из них Вашу шляпу. Ускорив шаг и нагнав извозчика как раз в ту минуту, как он трогал рысью, я убедился, что мое чаяние не обмануло меня.

В элегантном синем костюме, в большой шляпе, в светлых весенних перчатках, Вы показались мне совсем иною, чем я привык Вас видеть и ощущать. В Вашем облике в то

94

 

 

утро совсем не звучали такие яркие в Вас мотивы тяготеющей возрожденской красоты. Но зато в нем неожиданно выразительна была хрупкая, девичья гамма печальной осенней прозрачности, перламутровой мутности и какого-то тонкого хрустального звона. О, если бы Вы знали, Наталья Константиновна, сколько скорби и сколько изящества прочел я в день Вашего торжества в Вашем на секунду мелькнувшем мне бледном профиле, в Ваших поникших плечах, длительно таявших передо мною в лиловой мгле влажного, весеннего утра.

В очень простом платье цвета слоновой кости, с единственной веткой флер д’оранжа у ног, в длинной фате по монашески скрывающей щеки и лоб, с выражением омертвелого волнения на бледном лице низко склоненном к цветам, быстро вошли Вы в ярко освещенную церковь. Меня, как молния, поразила и эстетическая законченность Вашего образа и его глубокий внутренний надлом. И вот, словно откликаясь на такое мое ощущение Вас, Вы вдруг с несвойственною Вам стремительностью жеста откинули голову назад и несколько вправо и одновременно как бы отстранили от себя, покоившийся на сгибе левой руки большой Алешин букет. На этом мои воспоминания гаснут. В дальнейшем сумрак памяти раздвигается следующей картиной. Я стою позади Вас и, держа над Вашей головой тяжелый венец, с глубокой нежностью смотрю на ярко освещенное снизу, детски умилен-

95

 

 

ное лицо Алексея. Мы двигаемся вокруг аналоя; я стараюсь увидеть Ваше лицо; мне виден только контур лба и щеки, но я всем своим существом чувствую, что оно не такое, каким я видел его полчаса тому назад, я чувствую, что оно спокойно и кротко, легко оживлено плавным душевным волнением.

Наталья Константиновна, я не знаю сумею ли Вам передать, как сложно и странно чувствовал я себя во время Вашего венчания. С одной стороны в душе господствовали отчетливость и благополучие: я чувствовал полноту благожелательного отношения к Алексею и бескорыстного ощущения Вас; остро чувствовал то ярко освещённые большими люстрами, то схороненные в темных углах красоты старой церкви и не только внимательно вслушивался в прекрасные венчальные напевы, но и разлагал их умом и ухом на смыслы и звуки...

Но с другой стороны, как то минуя мое настоящее «я», где то над головой и мимо души стремительно неслись самые разнообразные и неожиданные мысли и образы. То меня волновала грубость работы венчальных венцов, то над Вашим шлейфом назойливо вспоминались туалеты Сарры Бернар в «Даме с камелиями». Долго стояла перед глазами осень Булонского леса. Под скорбной листвой Медведковская церковь. Мы с Таней венчаемся. Но вместо Тани рядом со мною Вы, я нежно пожимаю под епитрахилью Вашу руку. Алеша держит над Вами венец. Я

96

 

 

делаю усилие, чтобы проснуться со сна наяву. Сон исчезает. Во внезапно проясненном сознании отчетливо прочерчивается вопрос: почему я без всякого чувства утраты иду вслед за Вами, почему не ревную Вас к Алексею? Вопрос остается безответным. Я гляжу на Алексея. У него в манжете сибирский хризопраз. Хри-зо-праз, — несколько раз подряд повторяю про себя странное, словно неузнаваемое слово и вдруг вижу сибирский тракт, партии каторжных. А что, если Алешу сошлют в Сибирь?..

Моя рука слабеет и неуклюжая, крутореберная корона почти совсем опускается на Вашу прическу.

«Вы устали, Николай Федорович, дайте я заменю Вас», слышу я за спиной голос, передаю кому-то венец и отхожу в сторону.

Дальше все снова погружается во мрак.

Венчание кончено. Вокруг Вас и Алеши толпится много народа. Вам обоим пожимают руки, обнимают, целуют, слышны возгласы, смех. Я подхожу к Вам одним из последних. Я трижды целую Алешу и крепко жму его руки, мы долго смотрим друг другу в глаза. Моя совесть абсолютно молчит: — мои галлюцинации отнюдь не мои чувства. Я приближаюсь к Вам, наклоняюсь над Вашей рукой, но Вы быстрым, встречным движением подымаете ее на мое плечо и Ваши уста снова, как после заутрени, холодом об-

97

 

 

жигают мои губы: ведь мы с Вами друзья и что было, того не было, повинуюсь я Вам и тихо отхожу в сторону.

В тот же вечер Вы уезжаете заграницу. Я жду Вашего возвращения. Как только узнаю, что Вы вернулись, спешу к Вам. Мой приход для Вас неожиданен. Вы очень странно, радостно и растерянно поднимаетесь мне навстречу, и, после мгновенной заминки во всем существе, быстро и отверсто протягиваете мне Ваши милые, по локти обнажённые руки в легких, широких рукавах. Крепко пожимая и целуя их я чувствую, что мы с Вами по старому — мы, и расспрашиваю о Вашем путешествии. Ваши ответы быстры и оживленны. Крупные блики весеннего солнца светло лежат на больших полированных поверхностях тяжелой гостиной красного дерева, а из столовой доносится веселый стук и звон накрываемого стола. У меня бесконечно просто и легко на душе.

Приходит Алеша, прямо из суда, во фраке. Он не только в хорошем настроении, он беспечно и шумно весел, как бывают веселы только дети и тяжелые меланхолики. Ему совсем не понравилась косолапая, приземистая Финляндия, но зато окончательно пленила Дания, этот северный Париж. Он боялся, что патрон будет недоволен его опозданием, но тот, наоборот, был крайне любезен и поручил ему первое ответственное дело, которое он только что блестяще выиграл. Ему страшно нравится внешне солид-

98

 

 

ная ситуация супруга, и он легкомысленно готов нести все её внутренние затруднения.

Я конечно остаюсь у Вас обедать, как раньше бывало у Вашей матушки. У себя за столом Вы очаровательная хозяйка и мы с Алексеем искренне любуемся Вами. Алеша достает бутылку вина и предлагая тост за наш «триумвират» тут же решает, что мы обязательно сегодня же, все втроем, едем к Вам на дачу в Лунево. Он почти месяц не видел меня и чувствует решительную потребность в нескольких «шприцах бытия». Однако до поезда остается сорок минут, а обед еще не кончен. Алеша легкомысленно решает спокойно допить кофе и ехать в автомобиле. «Правда по нашим средствам это почти безумие», весело прибавляет, он, с каким то забавным жестом по Вашему адресу, «но, во-первых, я благородный потомок московских Тит Титычей, а, во-вторых, где-то у Ничше сказано, что нет любви без безумия, но нет и безумия без смысла».

Мы вызываем автомобиль, допиваем кофе и добрыми европейцами, любуясь прекрасным днем, дружно и весело катим в Лунево.

Вечер, — я не буду подробнее напоминать Вам его, он не сыграл в истории нашей любви никакой роли — проходит в тех же оживленных тонах радостной дружеской встречи.

Совсем иным было следующее утро. Проснувшись рано я вышел на балкон. Стояло скромное, русское, майское утро. Взяв было со стола

99

 

 

свежий номер «Русских Ведомостей», я не распечатав положил его обратно и сошел в сад. Выйдя за калитку я сел на скамейку. Внизу в долине ласково голубела туманная излучина реки. На том берегу нежно зеленели молодые овсы, лиловела свежая пашня.

У меня за спиной послышались легкие шаги. Я обернулся и поднялся Вам навстречу.

Тихая и ясная, как пробудившее Вас весеннее утро, Вы медленно приближались ко мне. «Здравствуйте, Николай Федорович, ну как Вы спали»? ласково прозвучало Ваше приветствие. «Спасибо, прекрасно». — «Самовар уже подан, но, я думаю, мы минутку подождем Алешу» предложили Вы, опускаясь на скамейку и набрасывая на плечи легкий шелковый шарф. Мы сидим рядом, Вы что-то рассказываете мне. Временами Вы подымаете на меня Ваши глаза: все те-же изумительно правдивые глаза всех Ваших милых детских фотографий. Я рассеянно слушаю, что Вы говорите, но напряженно прислушиваюсь к подымающемуся в душе новому таинственному ощущению Вас: — к ощущению еще не растраченной, еще колышущейся под синим шарфом ночной теплоты Вашего тела, и свежести речной воды на Вашем бледном, утреннем лице, к ощущению хрупкости и чистоты Вашей бессонной ночи, проведенной под одною кровлею со мною и настороженной быстроты Вашего раннего, девичьего вставания.

Наталья Константиновна, вспоминая всею, воть

100

 

 

сейчас заново хлынувшей в душу тоской по Вас, как мы сидели с Вами тогда на скамейке, я недоумеваю, как я мог уехать заграницу не зная, не чувствуя, что неизбежно полюблю Вас. Ведь Вы были так близки мне, так бесконечно близки, как каждую Божью весну бывают заново милы душе: прогревающаяся земля и первые ландыши невинные и тревожные...

Последние дни перед моим отъездом мы с Вами подолгу проводили вместе. Со свойственною Вам душевною внимательностью и хозяйственною распорядительностью, собирали Вы меня в дорогу: закупали кой какие вещи, помогали укладывать остающиеся в Москве книги... Делали Вы все это легко и незаметно, и такие непокорные в общении со мной, вечно пропадающие куда-то, ни во что не укладывающиеся вещи беспрекословно и быстро слушались Ваших зорких глаз и точных рук.

Утром в день моего отъезда, Вы, как все последние дни, были у меня.

Когда дюжие Ступинские ломовые вынесли последние ящики, нам обоим — не правда ли, Наталья Константиновна, ведь обоим — стало как то очень грустно.

Почему? Не потому ли, что у нас отнималось житейское оправдание нашей лирической вины?

Вы стали собираться домой. Я вышел с Вами проводить Вас до дому. Дойдя до Вас мы повернули обратно к Никитинским воротам. Как

101

 

 

медленно мы с Вами ни шли, к Никитинским воротам мы все-же скоро пришли.

Как долго мы с Вами не ждали обязательно пустого трамвая, пустой трамвай все-же неожиданно быстро пришел.        

Наше прощанье было быстро и пусто. Я вскочил на заднюю площадку. Раздался звонок, трамвай вздрогнул и двинулся вниз по бульвару. Вы как прикованная застыли на месте.

Если бы Вы знали, Наталья Константиновна, как печальны, в первую секунду трамвайного бега были Ваши глаза, как печальны во вторую — Ваши прощающиеся не постившияся руки, как печальны в последнюю — тающие конкуры Вашей фигуры, той Вашей утренней фигуры, в синем костюме, в большой шляпе, в светлых весенних перчатках!

Вечером на вокзале собралось довольно много людей: — из всех друзей и добрых знакомых не было только Вас одной. Приехавший одним из первых Алеша передал мне Ваш привет и сообщил от Вашего имени, что Вы еще за обедом собирались ехать с ним, но к вечеру почувствовали себя не совсем здоровой и решили остаться дома. Странным образом и он и я были в тот вечер одинаково уверены, что головная боль единственная причина Вашего не приезда на вокзал. А Вы, Наталья Константиновна, были-ли Вы тогда так же уверены в этом, как я сейчас уверен в обратном?

Ну вот, Наталья Константиновна, я и напи-

102

 

 

сал Вам историю нашей любви. Быть может она покажется Вам историей того, чего никогда не было. Мне будет это очень больно, но придется покориться. Мое глубокое убеждение в присутствии мечты в воспоминаниях лишает меня, к сожалению, возможности защищать в своем лице беспристрастие Пимена.

До скорого свидания, родная. На днях через Вильну еду в Москву.

Шлю Вам весенний привет и целую Ваши милые, прошлогодние руки.

Ваш Николай Переслегин.

 

Гейдельберг 25 февраля 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, собственно говоря, я должен был уже вчера покинуть Гейдельберг, но не покинул его, потому что, сидя перед открытыми чемоданами, не столько укладывал в них свои вещи, сколько перелистывал любимые книги, перечитывал старые письма и пересматривал фотографии: путешествовал, одним словом, не в даль, а в прошлое и вечность.

Ах эти несвоевременные путешествия, как часто они уже мешали моему продвижению по рельсам жизненных необходимостей!

Что делать? — я неисправимый романтик, и притом, к сожалению, романтик самого подозрительного типа: не столько жрец героической мечты, сколько жертва расслабляющей мечтательности. В качестве последнего, я и оказался вчера

103

 

 

вечером в момент отхода поезда на Берлин в плену у своих беспорядочных размышлений над беспорядком своей комнаты. Вам это странно, Наталья Константиновна, но согласитесь, есть что-то совсем особенное и истощающее душу в облике покидаемого нами жилья.

Пока ваша комната имеет свой обычный, будничный вид, пока ваши вещи, обезличенные её деспотическим порядком, молчат по своим местам, вы не чувствуете вокруг себя их сложных и своеобразных душ. Но стоит вам внести чемоданы, как все внезапно меняется. Десяток любимых книг, задумчиво молчавших на полке, вдруг заполнят и пол и постель и стулья: несколько связок писем, целомудренно таившихся в глубоких ящиках письменного стола, лежат уже и на самом столе и на комоде и на окнах. Откуда то появляются забытые фотографии, светлые весенние перчатки (если вы переезжаете зимой) или свитер и шлем (если вы переезжаете летом) давно умершие часы со сломанной стрелкой, настольный календарь с отметками предстоявших к исполнению и не исполненных вами обязательств и, наконец, если вы человек, не лишенный благородной сентиментальности, увядшая роза или пробка от шампанского с дружеской надписью на ней.

И вот, как люди открывают иной раз друг другу в вагонах и каютах такие тайны, в которых они даже сами себе никогда не признались бы в своих скучных оседлых кварти-

104

 

 

рах, так и вещи вашей комнаты, в момент переселения со своих тихих, насиженных мест в чемоданы, начинают рассказывать длинные и обыкновенно скорбные повести своих дней.

Они говорят, а вы их не торопите, хотя бы у вас в кармане и лежал заранее взятый билет. Вы их слушаете: любовно, внимательно, но одновременно и безучастно, так, как немые стены кают и купэ, быть может, слушают исповеди взволнованных пассажиров.

Наступает вечер, комната наполняется сумраком, вещи постепенно умолкают и исчезают в нем. В душе же от всех их речей рождается странное настроение оцепенения и погруженности: — настроение сладостное и скорбное, мечтательное и тлетворное, певучее и бездейственное.

Но как-ни-как укладываться надо. Вы зажигаете электричество и открываете чемоданы. Друзья пути и дали, открытые и пустые как будущее, они льют вам в душу совсем иные зовы, чем шёпоты ваших любимых вещей. В этих зовах и вызов жизни и призыв к борьбе. Зовы эти встают над бездейственным оцепенением вашей души, и в ней подымается тревожная борьба между прошлым и будущим, между итогами и канунами, между предательским желанием забыть и рыцарским долгом запомнить, но и между тлетворным желанием все помнить и долгом мужественности: наконец забыть.

Вот в каких настроениях, колебаниях и размышлениях опоздал я вчера на вокзал.

105

 

 

Быть может это опоздание было простою случайностью, а быть может и тайною попыткой Таниного Гейдельберга в последний раз повернуть меня лицом к моему прошлому.

Ну до свиданья, Наталья Константиновна. Какое невыразимое счастье знать, что это последнее письмо, что через несколько дней я уже буду у Вас в Москве.

До свидания родная, до свидания

Весь Ваш Николай Переслегин.

 

Вильна, 2-го марта 1911 г.

Дорогая Наталья Константиновна, хотя мы с Вами дней через пять и увидимся, я все же хочу написать Вам.

Вильна прозвучала в моей душе настолько неожиданно и сложно, что я хочу еще до нашей встречи подробно рассказать Вам обо всем, что я здесь пережил.

Я подъезжал к Вильне 28-го под вечер. Поезд медленно подходил к вокзалу. Я стоял у окна, и, смотря на проплывающее перед глазами кладбище, мучительно недоумевал: что же это значит, что я в роскошном вагоне среди разговоров и смеха неудержимо двигаюсь мимо погружающейся в ночь могилы моей жены, Татьяны Переслегиной, как непонятно гласит надпись на кресте.

106

 

 

Переночевав в гостинице, я хотел пойти на кладбище, но потом, ничего как то не перерешая, отправился сначала к Марине.

Её маленький деревянный домик показался мне зимой под голыми сучьями старого тополя еще гораздо печальнее и отрешеннее, чем летом. Вход оказался незапертым. Не звоня прошел я в переднюю, столовую. Проведенная в этой комнате после похорон ночь, темными волнами так и хлынула в душу.

Не думая, что Марина дома, я, помедлив несколько минут, все же постучался в дверь её комнаты.

«Войдите» — я вошел. Марина ждала меня, хотя очевидно не ожидала столь скорого приезда. Быстро поднявшись мне навстречу, она, не подавая руки, обняла и поцеловала.

Поцелуй этот, скорбный и нежный, был страстным поцелуем женщины, но женщины целующей не меня — кого?.. Мне померещились смеженныя веки умершего мира. Поцелуем этим я был одновременно и отстранен и призван.

Мы сели. Начался разговор: я тщательно избегал малейшего прикосновения ко всему, что могло бы сделать его существенным и значительным.

Я чувствовал в Марине своего судью и чувствовал себя перед нею виноватым.

О, конечно, со дня Таниной смерти не прошло ни одного дня, чтобы я не вспоминал её. Но чем были все мои воспоминания? Пышными цветами на

107

 

 

могиле. Но цветы на могиле, разве это не победа жизни над смертью? Не забвение умершей?

Смотря на Марину, я понял: — вспоминать не значит помнить.

Вспоминать — значит быть душою с некогда живой — жить после встречи со смертью. Помнить — значит быть душою с умершей — умирать в объятиях жизни.

Марина — она помнила, помнила мать, братьев и Таню.

А я — я все забыл, забыл среди воспоминаний.

Наш разговор оборвался. Заговорили как то вдруг обозначившиеся в ранних сумерках вещи. Синевшие за окном сугробы полиловев глухо придвинулись к стенам флигеля; не по столовой большая, со дня смерти Марининой матери онемевшая рояль внезапно почернела к нам в комнату каким то траурным мраком; как то по новому ощутился Маринин письменный стол черного дерева с фигурами слонов по углам. На нем гиацинты — кажется, любимые цветы Будды. Над ним портреты отошедших в небытие.

А среди всего этого она сама, Марина, в ь черном домашнем платье похожем на подрясник, с небольшими распущенными волосами по немощным плечам, с лицом спокойным как византийская икона и тайно тревожным как Блоковский стих.

Третьего дня мы с Мариной ходили на клад-

108

 

 

бище. Всю дорогу шли молча и мне невероятно отчетливо вспоминались Танины похороны.

Жара, пыль, пригород, колышущиеся драпировки катафалка, бледный заостренный профиль идущего со мною рядом Алексея. Сквозь запахи можжевельника и роз неотступный, приторный и густой как глицерин запах тления.

На душе глубочайший мрак, а на фоне его ряд обостренно четких, словно впившихся в его глубину своими деталями, внешних впечатлений: три белолицые куклы в перекосившемся окне грязной парикмахерской, — под низкими воротами два сближенных еврейских профиля в патриархальных бородах, — на перекрестке какой то франт в лимонных перчатках и лиловых носках.

Потом каменная ограда, порядок и благообразие желтых кладбищенских дорожек среди зеленых могил. Церковь, плавное похаживание батюшки, позвякивание кадила, запах ладана, возгласы, хор...

В душе длительное нарастание боли, мгновения непереносимого отчаяния, последней предсмертной тоски. Затем внезапное облегчение, тишина, почти что покой. Как будто бы боль прорвала своею непомерною тяжестью душу, выпала из неё и затихла в глухих недрах всего болящего и скорбящего мира.

Два гроба, один за другим медленно выплывают над головами на паперть.

Торжественною песнью судьбы стихают под

109

 

 

синими сводами июльского дня такие человеческие в церкви голоса хора. По высокому небу, высоко над зеленью берез блаженно проносятся лёгкие облака. Я вижу, что серебряные кресты на черной ризе священника блестят уже где то внизу по дороге к могиле, но я медлю спускаться со ступеней паперти. Прислушивающаяся к себе самой душа нежданно прорастает чудом: в ней умирают боль и тишина и вся она вскипает восторгом смертельного боя с судьбой, восторгом о свободе и вечности.

________________________________

С кладбища мы возвращаемся с Мариной под руку. Она молчит, я думаю о Вас. «А знаете, прерывает она мои мысли, вы очень сильный человек, Николай Федорович. Я заметила в день Таниных похорон один ваш взгляд, одно ваше движение и тогда же почувствовала, что мы вас скоро потеряем, поняла, но не поверила»...

Мы останавливаемся у калитки. «Зайдемте», предлагает Марина... Я прохожу за ней.

Лампа горит в одной только столовой. В Марининой комнате топится печь. Огненные отсветы судорожно трепещут на полу и стене. Продрогнувшая на кладбище Марина садится в низкое кресло у самой печки. В её глазах вспыхивают огненные точки. Я сижу против неё и долго всматриваюсь из своего темного угла в печальные

110

 

 

глуби этих странно Освещенных глаз. Наконец я решаюсь — почему решаюсь? — и спрашиваю Марину в чем же моя сила, почему она думает, что сила это должна удалить нас друг от друга.

В ответ на эти слова Марина повернулась ко мне. Огни в её глазах сразу потухли, лицо почти совсем слилось с сумраком комнаты. Словно от имени этого безликого сумрака странно прозвучали её замедленно отчётливые, врезавшиеся мне в память слова: «Есть люди, для которых вся жизнь смерть. Это не боль и не бедность, это только полынь на душе. Все остается — и счастье и любовь и страсть, но все становится горьким на вкус. Я думала, что Танина гибель приведет вас к нам. И эта надежда меня почему то радовала... Но вы ушли от нас, ушли сильно и властно. Куда? — я не знаю. Вы простите, что я так откровенна, с вами, но ведь мы так много говорили с Таней о вас; и тогда, когда она с вами уходила от Бориса, и потом, когда несмотря на всю свою любовь к вам, чувствовала «нашу» полынь у себя на душе и так тяжело сомневалась в своем праве быть вами любимой».

Последние слова Марина произнесла в глубоком раздумье. В них не было для меня ничего нового и все же они тяжело легли на мою душу, и уже готовый ответ так и не поднялся с души.

Странное настроение этого глухого разговора у печки неожиданно сменилось к концу нашего

111

 

 

длинного с Мариной дня, совершенно иным, хотя тончайшими нитями все же и связанным с первым. В детстве бывают так связаны долгие слезы с внезапной улыбкой. Ради этой улыбки я, быть может, и пишу Вам, Наталья Константиновна, это длинное письмо, хотя право минутами сомневаюсь есть ли о чем и писать. Но как бы то ни было начав, надо кончать.

Не дождавшись моего ответа, Марина встала с кресла и, высокая, как то зябко прошла в столовую. Мы сели ужинать. И вот, — свет ли после мрака, привычный ли диалог застольных жестов, крепкий ли житейский тон поющего самовара, целомудренная ли боязнь заново прикоснуться к тому большому, что только что умерло в неожиданно вспыхнувшем и оборвавшемся разговоре, — не знаю, — но только мое ощущение Марины окрасилось какими то новыми полутонами. Впервые почувствовал я в этот вечер себя, ее и нашу близость в каком то новом конкретно-житейском медиуме, впервые ощутил не захваченную мистерией смерти, психологическую авансцену Марининой души, впервые радостно понял, что с этой красивой, много видавшей и много думавшей женщиной можно так просто сидеть вместе, так интересно говорить решительно обо всем случайном, о Риме и Бальзаке, о Шумане и Вячеславе Иванове...

Вот, Наталья Константиновна, и весь мой грех, в нем я Вам и каюсь. Я знаю, я не имею

112

 

 

ни малейшего права считать это покаяние своим долгом, но я все-таки льщу себя надеждой, что я уже могу считать его своим правом.

Ну, до свиданья, родная. После завтра окончательно выезжаю в Москву. В четверг вечером, часов около восьми буду у Вас на Никитской. Безумно радуюсь увидеть Вас и поцеловать Ваши руки.

Ваш Николай.

 

113

 


Страница сгенерирована за 0.14 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.