Поиск авторов по алфавиту

Автор:Шестов Лев Исаакович

Шестов Л.И. О «перерождении убеждений» y Достоевского


Разбивка страниц настоящей электронной статьи соответствует оригиналу.

 

ЛЕВ ШЕСТОВ

 

О «перерождении убеждений» y Достоевского

 

Достоевский, бесспорно, один из самых замечательных, но вместе с тем один из самых трудных представителей не только русской, но и всемирной литературы. И не только трудный, но еще и мучительный. Михайловский назвал посвященную им Достоевскому — сейчас после смерти последнего — т.е. в 1881 году, статью: «Жестокий талант». И в определении Михайловского скрыта большая, хотя и чисто внешняя, так сказать, правда о Достоевском: ему, точнее писаниям его, свойственна крайняя, безудержная «жестокость», которая и при его жизни и после его смерти отталкивала от него и продолжает отталкивать многих читателей. В этом отношении Достоевский, однако, не является исключением. В девятнадцатом столетии было еще два писателя, которым суждено было сыграть огромную роль в истории развития европейской мысли — Киргегард и Ницше — и об обоих можно сказать «жестокие таланты». И Ницше и Киргегард еще более страстно, чем Достоевский, прославляли в восторженных гимнах жестокость. При чем, как видно из первых уже произведений Достоевского, он не был по природе своей жестоким, но, наоборот, очень добрым и любящим человеком. Жестокость пришла к нему после? Откуда, почему? Ответить на этот вопрос, значит подобрать ключ к загадке творчества Достоевского — самого странного и парадоксального, какое только могло

125

 

 

бы представить себе человеческое воображение. Достоевский и сам не только сознавал, но и говорил о том, какой резкий перелом произошел в его миропонимании. В 1873 году, когда ему уже перевалило за пятьдесят лет, оглядываясь на свою почти тридцатилетнюю писательскую деятельность, он заявляет: «мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений». Конечно, трудно — но фактически он во всем, что писал, только и делал, что рассказывал о перерождении своих убеждений. И именно в этом и заключается весь интерес его писаний — и для него и для нас. «История перерождения убеждений, разве может быть во всей области литературы какая-нибудь история, более полная захватывающего и всепоглощающего интереса? История перерождения убеждений, ведь, это прежде всего история их рождений. Убеждения вторично рождаются в человеке, па его глазах, в том возрасте, когда y него достаточно опыта и проницательности, чтоб сознательно следить за этим глубоким таинством своей души.» В «Записках из подполья» мы читаем y Достоевского такие слова: «о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием... Ответ: о себе. Ну, так я буду говорить о себе.» Сочинения Достоевского в значительной степени осуществляют эту программу. С годами, по мери того, как зреет и развивается его дарование, он все смелее и правдивее говорит о себе.

Литературная деятельность Достоевского может быть разделена на два периода. Первый начинается «Бедными людьми» и кончается «Записками из мертвого дома». Второй начинается «Записками из подполья» и заканчивается речью о Пушкине. Из «Записок из подполья» читатель внезапно узнает, что, пока писалась другие романы и статьи, в Достоевском происходил «один из страшнейших кризисов, которые только способна уготовить себе и вынести человеческая душа». То, что Достоевский назвал «перерождением убеждений» — было не естественным, спо-

126

 

 

койным, безболезненным процессом, как это может показаться стоящему извне наблюдателю. Достоевскому пришлось вырывать из своей души то, что с ней срослось органически и как бы на веки. Об этом достаточно свидетельствует тон, в котором написаны «Записки из подполья». Уже первая глава «Записок» написана с таким огромным напряжением, что ее пришлось закончить словами: «постойте, дайте дух перевести» (Зап. из подполья, гл. I-ая). Достоевский не говорит, он словно кричит и кричит не своим голосом, как может кричать человек, которого подвергают неслыханной пытке. Оно иначе и быть не могло: Достоевскому вдруг открылось, что идеалы, которым он отдал всю свою молодость, которым он служил с такой искренностью и беззаветностью — обманули его, что все написанное им до сорока лет («Записки из подполья» были написаны, когда Достоевскому уже исполнилось сорок лет) было сплошной ложью и при том ложью ничем не могущей быть оправданной. Приведу здесь для начала лишь небольшой отрывок из записок подпольного человека, который сразу откроет нам, какой страшный переворот произошел в душе Достоевского в эту пору. Вот что он говорит пришедшей к нему за нравственной поддержкой женщине из публичного дома: «на деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да, я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет за копейку продам. Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, a чтоб мне чай всегда был». Кто говорит так, кому пришло в голову вложить в уста своего героя слова такого чудовищного цинизма? Тому самому Достоевскому, который рассказывал нам так трогательно в своей первой повести «Бедные люди» о горестной судьбе Макара Девушкина и который еще недавно с таким горячим и неподдельным чувством писал в «Униженных и Оскорбленных»: «сердце захватывает, познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой».

127

 

 

«Бедные люди», последние, забитые «униженные и оскорбленные» — это постоянная тема всех ранних произведений Достоевского. Как же случилось и точно ли случилось, что Достоевский раз навсегда отвернулся от «бедных» людей, от «униженных и оскорбленных» — и поставил себе единственной жизненной задачей удовлетворение элементарных потребностей своего жалкого я? В самом деле так ожесточилось сердце Достоевского? Такие предположения не раз высказывались еще при жизни Достоевского недоброжелательной и нетерпеливой критикой. Отчасти они лежали в основании того, что дало повод Михайловскому назвать Достоевского «жестоким талантом». Но это — самое ошибочное представление, которое можно только придумать. Правда, оно нас освобождает от неслыханно трудной проблематики Достоевского — и многих это очень соблазняет, но оно же отнимает y нас окончательно и навсегда Достоевского. На самом деле произошло прямо противоположное: чем дольше жил и чем больше задумывался Достоевский над великими и последними тайнами человеческого существования, тем страстнее и беззаветнее отдавал он себя и все свои огромные силы «бедным людям», «униженным и оскорбленным», «последнему, забитому человеку». Когда в «Записках из мертвого дома» ему пришлось столкнуться с каторжанами, с миром всеми отвергнутых и всеми забытых людей, с тем действительно страшным и им самим во всем ужасе описанным слоем общества, в котором мы все видели и видим лишь подонки, отребье человеческого рода, он реагировал на это не так, как другие его товарищи по заключению, тоже политические осужденные, он не говорил: je hais ces brigands. Наоборот, он и в них, этих действительно последних, ненужных, забитых и забытых людях увидал себе подобных, близких, братьев своих. Каторжники не оттолкнули его от себя, a поставили перед ним тоже огромный и в своей огромности для большинства людей неприемлемый и потому как бы совсем и несуществующий вопрос, который великий фран-

128

 

 

цузский поэт Charles Beaudelaire выразил в бессмертных словах: aimes-tu les damnés, connais-tu l’irremissible? Можно ли, можем ли мы любить осужденных, навеки осужденных, знаем ли мы тот роковой ужас, который скрыт в словах «невозвратное»? И, главное, хотим ли мы, располагаем ли мы душевными силами, которые нужны, чтобы глядеть прямо в лицо тем жизненным ужасам, на которые обречены навеки осужденные люди? Я сейчас привел вам слова Достоевского: «познается, что самый последний забитый человек есть брат твой». За то, что он осмелился возгласить эту истину и за робкую попытку до некоторой хотя степени начать осуществлять ее в жизни он, как известно, был приговорен судом императора Николая I к смертной казни, которая была заменена каторгой. И вот в 1873 году, уже после того, как убеждения его «переродились», в дневнике писателя мы читаем следующие слова: «приговор смертной казни растрелянием, прочтенный нам предварительно, был прочтен вовсе не в шутку; все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли по крайней мери десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты нескорые из нас (я знаю это положительно) инстинктивно углублялись в себя и, проверяя мгновенно всю свою, еще столь юную жизнь — может быть и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые y каждого человека всю жизнь лежат втайне на его совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое много нам простится! И так продолжалось долго. Ни годы ссылки, ни страдания нас ne сломили. Наоборот, ничто не сломило нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга». Через всю свою долгую жизнь Достоевский пронес те идеи, которые одушевляли его первые произведения. Напомню небольшой рассказ Достоевского — мужик Морей, написан-

129

 

 

ный в 1876 году — за пять лет до смерти, он кончается так: «и вот когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных другим взглядом и что вдруг каким-то чудом исчезла совсем всякая ненависть и всякая злоба в моем сердце. Этот обрытый и шельмованный мужик, с клеймом на лице и хмельной, орущий свою пьяную песню, ведь это тоже может быть тот-же Морей». Ясно, что перерождение убеждений нужно искать не в ожесточении его сердца, a где-то совсем в ином месте.

 

II

Говоря о перерождении убеждений y Достоевского, я привел вам достаточно его собственных заявлений, свидетельствующих о том, что он пронес неизменными до конца своей жизни идеи, с которыми он в ранней юности своей выступил на литературное поприще. Можно даже сказать больше: все то новое, что открылось Достоевскому в зрелом возрасте и в старости, было как бы ответом на те вопросы, которые — для него самого еще незримые — таились в идеях его юности. Чтобы понять это, нам нужно хоть на краткое время остановиться и всмотреться и вчувствоваться в духовную атмосферу, в которой жило русское образованное общество когда сороковых годов прошлого столетия, когда Достоевский начал писать. Властителем дум и вождем всех русских культурных людей этой эпохи был Белинский. Белинский впервые оценил и понял и в своих статьях показал всем, что дал России Пушкин. Белинский любил в Пушкине не только великого поэта, который, выражаясь его собственными словами о Моцарте, как некий херувим занес к нам несколько райских песен, но и человека редкой души. II в своих статьях о Пушкине он с безграничной страстью и восторгом говорил о человечности Пушкина и всегда противопоставлял ее грубости нравов, жестокости и ничем не сдержанному произволу, царившему в эпоху Николая первого — эпоху крепостного права.

130

 

 

Белинский, вдохновляемый Пушкиным и традициями декабристов, ненавидел крепостное право, равно как и державшееся им и поддерживавшее его самовластие царя и царского продажного чиновничества. И все лучшие люди России были вместе с Белинским и заодно с Белинским врагами крепостного строя. То дело — оно по имени главного обвиняемого Петрашевского и называлось делом петрашевцев, за которое Достоевский был осужден на смерть — было слабой попыткой борьбы с крепостным правом небольшой группы людей. Огромное влияние на развитие русского общества имели наши западные соседи — и, главным образом, Франция. Французская революция, ее декларация прав человека и гражданина чаровали умы всех тех, кто считался и сам считал себя передовым человеком. Не меньшее влияние на развитие пробуждающегося сознания русского общества имела и французская литература тридцатых и сороковых годов прошлого века. Достоевский уже под старость вспоминает об этом и говорит, что, не смотря на строгую цензуру того времени, «еще с прошлого столетия y нас всегда. тотчас же становилось известным о всяком интеллектуальном движении в Европе и тотчас же из высших слоев нашей интеллигенции передавалось и массе хотя чуть-чуть интересующихся и мыслящих людей». Во французской революции русские видели зарю занимавшейся во всем мире свободы, во французской литературе — прославление всего лучшего, всего высокого, о чем когда-либо мечтали люди. Особенно чаровала всех Жорж Занд. Вот как о ней вспоминает Достоевский: «появилась она на русском языке примерно в половине тридцатых годов... Мне было, я думаю, лет шестнадцать, когда я прочел в первый раз ее повесть «Ускок» — одно из прелестнейших первых ее произведений. Я помню, был потом в лихорадке всю ночь. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что Жорж Занд, по крайней мере по моим воспоминаниям, заняла y нас сразу чуть ли не самое первое место в ряду целой плеяды новых писателей, тогда вдруг прос-

131

 

 

лавивщихся и прогремевших по всей Европе. Даже Диккенс, явившийся y нас почти одновременно с ней, должен был уступить ей... Жорж Занд не мыслитель, но это одна из самых ясновидящих предчувственниц более счастливого будущего, ожидающего человечество, в достижение идеалов которого она бодро и великодушно верила всю жизнь и именно потому, что сама в душе своей способна была воздвигнуть идеал. Сохранение этой веры до конца составляет удел всех высоких душ, всех истинных человеколюбцев.» Так принимали русские люди сороковых годов прошлого столетия Жорж Занд, так понимали они Бальзака, Виктора Гюго, Диккенса, так преломлялось в их понимании все, что делали передовые люди Европы: во всем видели они провозглашение великой хартии новых вольностей, грандиозную и великолепную декларацию прав человека; Достоевский был целиком во власти этих идей. Первый рассказ его был уже попыткой воплотить в слова все эти идеи. Он и называется «Бедные люди». Достоевский начал писать его еще почти совсем юношей, по-видимому, когда еще был в Инженерном училище и отдавал ему все свободные часы, работая над ним по ночам. Когда он его закончил, он передал его на рассмотрение в редакцию тогда наиболее распространенного журнала, главным сотрудником которого был Белинский. И вот разыгралась такая единственная в своем роде сцена. В четыре часа утра вбегают к нему два ответственных редактора журнала — тогда уже имевший всероссийскую известность поэт Некрасов и Григорович и возвещают ему со слезами на глазах, что он написал необыкновенную вещь. Через несколько дней он встречается с самим Белинским, от которого слышит: «да вы понимаете ли сами, что вы написали! Вы только непосредственным чутьем, как художник могли написать это». Нечего и говорить, каким огромным событием это было в жизни Достоевского: лучшие представители русской литературы пришли поклониться ему, безвестному молодому человеку. «Это была самая восхитительная минута

132

 

 

во всей моей жизни», говорил сам Достоевский впоследствии.

За что поклонились ему Белинский и Некрасов? Поклонились за «бедных людей» — за бедных людей, которым они сами отдали все свою жизнь. Приведу вам небольшой отрывок из частного письма Белинского, в котором с необычайной яркостью сказалось его profession de foi и которое почти все его друзья разделяли с ним и в котором in nuce заключалось все, что впоследствии пришлось orbi et urbi провозгласить Достоевскому и которое несколько поколений русских людей затверживали наизусть. «Если бы мне и удалось, пишет Белинский, взлезть на верхнюю ступень лестницы развития — я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайности, суеверия, инквизиции Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верхней ступени брошусь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии». Так думал и так говорил Белинский, так думал и так говорил до самой своей смерти Достоевский. И в этих словах мы уже можем усмотреть сразу и «убеждения» молодости Достоевского и тот фермент, благодаря которому произошло то, что он назвал перерождением своих убеждении. С одной стороны — Белинский, как и Достоевский, говорит о последних, забитых, отверженных людях и называет их своими братьями по крови. Но, с другой стороны, он уже не довольствуется, как в своих статьях, прославлением «гуманизма», провозглашением «декларации прав человека и гражданина» — теми идеями, которые он с такой радостью принял от своих западных учителей. Он требует отчета о всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции и т. д. И когда ему отвечают, — правда не из Франции, a из Германии — устами наиболее прославленного тогда философа Гегеля, что «дисгармония есть условие

133

 

 

гармонии» и что этой ценой, ценой жертвы братьев по крови, покупается человечеством «развитие» — он с гневом и отвращением отвечает: не приму я вашего развития, не приму я такой гармонии — если я даже и доберусь до верхней, высшей ступени, сам брошусь вниз головой. Гегель учил, что все действительное — разумно, и весь западный мир повторял за Гегелем, что все действительное разумно и в этом видел последнее слово мудрости, человеческой и Божеской. Но там, где западная ученость видела последнее слово, конец разрешающий, успокаивавший ответ, там для Белинского, a за ним и для Достоевского, было начало — и не ответов, не успокоения, a вечной, страшной, неизбывной тревоги. Нельзя жить, нельзя принять мира, пока мы не добьемся отчета о всех жертвах наших братьев по крови. Но где искать, от кого требовать такого отчета? И что может дать Гегель или какой хотите другой великий философ, как бы настойчиво не приставали вы к нему со своими требованиями? «Если Филипп II сжег на костре тысячи еретиков, если голод, землетрясение, чума или иные естественные бедствия загубили миллионы людей — то требовать за них отчета бессмысленно. Все они погибли и их дело безвозвратно», непоправимо, навсегда окончено. Тут уже никакой Гегель не поможет и заявлять протесты, негодовать, требовать отчета от всей вселенной по поводу замученных и безвременно погибших людей, очевидно уже поздно. Нужно либо отвернуться от всех этих печальных историй, либо, если хочешь, чтобы в твое миропонимание необходимо вошли все существенные элементы, из которых складывается реальная жизнь, придумать что-либо вроде общей гармонии, т. е. круговой поруки человечества и зачитывать в пассив Ивана актив Петра, либо совсем бросить всякие подсчитывания и, переименовав раз навсегда человека в индивидуумы, признать, что высшая цель в каком-либо общем принципе и что этому принципу отдельные живые люди должны быть приносимы в жертву.»

Ни Белинский, ни вслед за ним Достоевский никогда

134

 

 

не соглашались принять этого ответа западной философии. Чтоб убедиться в этом, достаточно вспомнить размышления Ивана Карамазова о замученных детях. Три четверти того, что писал Достоевский освящено той же теме, ужасам человеческого существования. И сколько он не говорит об ужасах человеческого существования, все ему кажется мало. Но теперь он описывает эти ужасы иначе, чем делал в молодости, точнее говоря, прежде ему казалось, что в этих описаниях есть уже что-то разрешающее, положительное, успокаивающее. Он это формулировал в словах, которые я уже приводил: «сердце захватывает, познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой». Теперь такое разрешение Достоевского уже не удовлетворяет, наоборот оно раздражает, возмущает и бесконечно тревожит его. Как Белинский, он начинает требовать отчета о каждой жертве случайности, суеверия и т. д., отчета о замученной истязаниями девочке, о затравленном собаками на глазах матери мальчике. Высокие, моральные рассуждения, которые в молодости казались ему разрешающими все мучительные вопросы, возбуждают в нем лишь чувство крайнего негодования. «Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столько стоит?» в этом гневном вопросе Ивана Карамазова мы вправе видеть разъяснение того, откуда пришло перерождение убеждений к Достоевскому. Другими словами Достоевский тоже выразил в дневнике писателя за 76 год: «я утверждаю, что сознание совершенного своего бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время при нашем полном убеждении в этом страдании, может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему». Бессильная любовь к людям должна неизбежно превратиться в ненависть. Эта страшная истина, открывшаяся Достоевскому, и была началом перерождения его убеждений. Он уже не довольствуется тем, что «обливается слезами» над униженными и оскорбленными».

135

 

 

Пред ним возникает грозный в своей очевидной неразрешимости вопрос: можно ли помочь этим «забитым» людям, о которых он столько говорил в своих юношеских произведениях, снискавших ему восторженные похвалы лучших представителей современной русской литературы. Где искать на него ответа?

III

Смертная казнь была заменена Достоевскому четырьмя годами каторжных работ. За все эти четыре года он был как бы совсем отрезан от остальной жизни. Ему не разрешалось получать на только газеты и журналы, но даже книги. Единственное исключение, которое было допущено и, вместе с тем единственная книга, которая была y него в течение этих четырех лет пребывания в каторжной тюрьме — была Библия, Св. Писание. И нужно сказать: если с одной стороны источником рождавшихся в Достоевском убеждений был новый, такой чуждый для большинства людей опыт — опыт совместной жизни с отрезанными от всего мира, навсегда осужденными людьми, то с другой стороны несомненно, что он черпал силу и бодрость, a вместе с тем и готовность на борьбу с открывшимися ему в бытии трудностями, в той загадочной книге, вышедшей из среды невежественных пастухов, плотников и рыбаков, которой судьбой суждено было сделаться книгою книг для европейских народов. И это как раз в те годы, когда просвещенный запад самым решительным образом от Библии отвернулся, усмотрев в ней пережиток идей, не оправдываемых ни нашими знаниями, ни нашим разумом. Библейская критика, начавшаяся со знаменитого «Теолого-политического трактата» Спинозы, принесла свои плоды. Философская мысль признавала в лице ее величайших представителей, в особенности в Германии — только «религию в пределах разума» (так названо было одно из замечательнейших произведений знаменитого основателя немецкого философского идеализма Канта).

136

 

 

Ho что могла «религия в пределах разума» дать страждущему человечеству? Чем она могла помочь людям? Размышлениями о том, что дисгармония является условием гармонии? Мы помним, что уже Белинский с ужасом и отвращением отверг эту основную идею Гегелевской философии. Достоевский еще решительнее и смелее вступает в последнюю и отчаянную борьбу с широковещательными и якобы все разрешающими идеями немецкой философии. Задолго до «Братьев Карамазовых» — еще в «Преступлении и наказании» — он делает первую, дерзновенную попытку противопоставить Библию и библейское учение тому, что принесла Западу совокупность добытых новым временем знаний во всех областях жизни. Несмотря на фабулу, задача Достоевского в «Преступлении и наказании» вовсе не в том, чтоб установить и выявить связь между нарушением законов и неизбежно следующей за ними ответственностью, карой. Задача его совсем иная, в известной степени даже противоположная. Правда, Достоевский, как будто «обвиняет» Раскольникова, — на самом деле, он спрашивает за него «отчета», как спрашивал его учитель, Белинский, отчета за все жертвы суеверия. «Раскольников, рассказывает Достоевский, точно ножницами отрезал себя от всех и всего в эту минуту. Вспомните, что сделалось с Разумихиным, когда он, войдя, вслед за Раскольниковым, после неслыханной, безумно мучительной сцены его прощания с матерью и сестрой, вдруг догадался, какой ад происходит в души его несчастного друга. «Понимаешь? спросил его Раскольников с болезненно искривившимся лицом», и от этого вопроса y нас волосы подымаются на голове дыбом. Или вот размышления Раскольникова после убийства: «потому я окончательно вошь, прибавил он, скрежеща зубами, потому что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью. Да разве с этим ужасом может что-нибудь сравниться! О пошлость, о подлость! О как я понимаю

137

 

 

пророка с саблей, на коне: велит пророк и повинуйся, дрожащая тварь! Прав, прав пророк, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-р-ошую батарею и дует в правых и виноватых, не удостаивая даже объясниться. Повинуйся, дрожащая тварь, и не желай, потому не твое это дело!» Вот чем полна душа. Раскольникова, и вот в каких выражениях Достоевский рисует нам положение своего героя. Разве не ясно, что и сам Достоевский забыл о «преступлении», которое он навязал Раскольникову и которое Раскольников никогда не совершил, не смотря на то, что напечатал в журнале статью на тему, что «все позволено». Для Достоевского Раскольников — человек, которого, как ножницами, отрезало от всех и от всего, забытое Ботом и людьми существо, обреченное уже здесь на земле на вечные адские мучения. Вспомните его разговор с проституткой Соней Мармеладовой. Раскольников пришел к ней не за тем, чтоб каяться. До самого конца в глубине души он не мог раскаяться, ибо чувствовал себя ни в чем неповинным. Вот его последние размышления уже в каторге: «О, как бы счастлив он был, если бы мог сам обвинить себя (в убийстве). Он бы снес тогда все, даже стыд и позор. Но он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться... Он не раскаивался в своем преступлении.» В этих словах итог ужасной истории Раскольникова. Он оказался раздавленным неизвестно за что — ему не каяться нужно, ему нужно пойти куда-нибудь, к кому-нибудь, кто бы мог услышать его, понять его, отозваться на его муки. «Видь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти», как говорит отец Сони, Мармеладов. К кому, куда? И вот он идет к Соне Мармеладовой, такому же, как и он сам раздавленному и отверженному всеми существу. У нее видит он Евангелие, книгу, которая была единственным предметом чтения Достоевского в течение его четырехлетнего пребывания в тюрьме. И сразу просит ее прочесть про

138

 

 

воскресенье Лазаря. «Странно было видеть, рассказывает Достоевский. как в этой маленькой комнате сошлись за чтением вечной книги убийца и распутница». Но, пожалуй еще страннее, что убийца и распутница искали в вечной книге не то, что в ней ищут просвещенные люди нашего времени, a то, что в ней всегда искал и находил и что превыше всего ценил Достоевский. Не моральные заповеди, которые из Писания перешли в нашу этику и нашей этикой оправданы и усвоены, влекут Раскольникова к себе. Все высокие моральные идеи он допросил, испытал и убедился, что отдельно взятые, вырванные из общего содержания св. Писания, они ему ничего не дают и дать не могут. Хотя он еще и не смеет допустить мысли, что правда не y представителей положительного знания, a там, где написаны загадочные и таинственные слова — претерпевший же до конца спасется, он все же пытается обратить свой взор в сторону тех надежд, которыми живет Соня Мармеладова. «Ведь она, думает он, как и я, тоже последний человек, ведь она на своем опыте узнала, что значит жить такой жизнью. Может быть от нее я узнаю то, чего не может объяснить мне мой ученый друг Разумихин, чего не угадывает даже безмерно любящее материнское сердце. Он пытается вновь воскресить в своей памяти то понимание Евангелия, которое не отвергает молитв и надежд одинокого, загубленного человека, под предлогом, что думать о своей личной беде значит придавать слишком большое значение земному, низменному, преходящему. Он знает, что здесь скорбь его будет услышана, что его не отошлют на пытку к Гегелю и отвлеченным идеям, что ему позволено будет сказать всю ту внутреннюю страшную правду, которую он так неожиданно открыл в себе. Ведь в Писании сказано, что Бог есть любовь, что без воли Божией ни один волос не упадет с головы человека. Но всего этого он может ждать лишь от того Евангелия, которое читает Соня, которое еще не переделано новейшей просветленной мыслью, превратившей слова

139

 

 

откровения «Бог есть любовь» в разумную истину: любовь есть Бог, от того Евангелия, где наряду с нагорной проповедью — помещено сказание о воскресении Лазаря, где, более того, воскресение Лазаря, знаменующее собой всемогущество творящего чудеса, дает смысл и остальным, столь недоступным и загадочным для бедного эвклидова человеческого ума словам. Подобно тому, как Соня и Раскольников, распутница и убийца, ищут своих надежд лишь в воскресенье Лазаря, так и сам Достоевский видел в Писании не проповедь той или иной морали, a залог новой жизни — и это уже полостью сказывается в «Преступлении и наказании». От «религии в пределах разума», подменившей незаметно для всех слова Писания «Бог есть любовь» словами «любовь есть Бог», он рвется обратно к истине откровения о живом Боге. Этому научился он от последних, забытых и отверженных всеми людей, y убийцы и распутницы. Это знали и чувствовали и каторжане. Когда им казалось, что Раскольников, так мало на них похожий, самым существованием своим как бы бросает вызов Писанию, они грозно кричали ему: «ты безбожник! Ты в Бога не веруешь. Убить тебя надо». И Дмитрий Карамазов, после того, как судьи вынесли ему обвинительный приговор за совершенное не им убийство, непрестанно стал повторять: «как я буду под землей без Бога. Каторжному без Бога невозможно.» В дневнике писателя, значит в последние годы жизни, сам Достоевский, уже от собственного имени выразил это в словах: «без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. A высшая идея на земле лишь одна (Достоевский подчеркивает слово одна), и именно идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные высшие идеи, которыми может быть жив человек, лишь из одной ее вытекают. Во всех этих мыслях, навеянных Достоевскому ужасами жизни, открывшимися ему во время пребывания в каторге и чтением вечной книги, его неразлучной спутницы в этом период его жизни, и сказывается то, что Достоевский назвал «перерождением своих

140

 

 

убеждений». Прежде, он, следуя своим западным учителям, думал, что мораль может справиться со всеми вопросами, задаваемыми человеку жизнью. Он не замечал, как не замечали и все, с которыми он жил, что мораль сама по себе не защитит человека, брошенного в бесконечные пространства и времена от бессмысленной жестокости произвола стихий. Теперь он узнал, что любовь к ближнему —не Бог, что любовь к ближнему при сознании, что ближний гибнет и ему нельзя помочь, превращается в ненависть, что под землей жить без Бога невозможно, что неверие самое ужасное преступление, за которое человека убить мало, что все идеи без одной высшей идеи — идеи Бога, и идеи бессмертия души так-же призрачны и так же легко обращаются в свою противоположность, как и бессильная любовь к человеку неизбежно должна превратиться в ненависть к нему. Вспомните то место «Исповеди» Ипполита, где рассказывается о картине Рогожина. Тема опять взята Достоевским из вечной книги, которую он противоставляет истинам, естественно добываемым нашим разумом. «Природа (т.е. то, как мы себе представляем мироздание) мерещится при взгляде на эту картину (изображающую снятого с креста Иисуса) в виде какого то огромного, неумолимого и немого зверя, или гораздо вернее, хоть и сказать странно, в виде какой то громадной машины, которая бессмысленно поглотила и захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное Существо, которое одно стоило всей природы и всех ее законов, которая и создавалась, может быть, единственно для одного только появления этого Существа». Вот как научился спрашивать Достоевский! И вопрос этот он вкладывает в уста юноши, которого тоже раздробил и уже собирается проглотить огромный, неумолимый и немой зверь. Что могут люди на такой вопрос ответить? Даже лучшие, такие, как главный герой «Идиота», князь Мышкин, могут предложить только бессильное смирение. Но бессильная добродетель возбуждает в Достоевском все негодование,

141

 

 

на которое он только был способен. «Для чего потребовалось смирение мое? Неужели нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело» — говорит Ипполит. Не смириться, a уничтожить, истребить нужно отвратительное чудовище, хозяйничающее в жизни и безразлично и бесчувственно поглощающее все, что придется — и бедного, никому неизвестного юношу и бесценное существо, которое одно стоило больше, чем весь мир. В рассказе «Кроткая», напечатанном в Дневнике писателя, Достоевский с такой же силой повторяет свой вопрос по поводу безвременно погибшей молодой жизни: «зачем мрачная косность разбила то, что всего дороже?.. Косность! О природа! Люди на земли одни — вот беда. Есть ли в поле жив человек? кричит русский богатырь. Кричу и я — не богатырь, и никто не откликается... Все мертво и всюду мертвецы. Одни только люди, a кругом них молчание». Откуда пришла эта косность, эта безграничная власть смерти над жизнью, как бороться с ней и можно ли с ней бороться? Как Достоевский ответил на этот вопрос?

 

IV

Это нас приводит к «Запискам из подполья», одному из самых замечательных, но тоже из самых трудных, по сложности диалектических построений, произведений Достоевского, и к его же «Сну смешного человека». Если бы y нас в распоряжении было больше времени, следовало бы вслед за ними привести еще хотя-бы отрывки из написанного Достоевским в последние годы жизни рассказа «Сон», который по своей теми является как бы дополнением к «Запискам» и в значительной степени поясняет их, раскрывая их внутренний смысл и источник. Передам, по крайней мере, вкратце содержание «Сна», так как он мало известен читающей публике. Как значится y Достоевского в подзаголовке «Сон смешного человека»—фантастический рассказ. Он начинается такими словами: «Я смешной

142

 

 

человек. Они меня теперь называют сумасшедшим. Это было бы повышением в чине, если бы я не оставался для них таким же смешным, как и прежде». И вот с этим смешным сумасшедшим человеком произошло нечто совершенно необычайное. «Я, пишет он, хоть узнавал с каждым годом все больше и больше о моем ужасном качестве (что я смешон), но почему-то стал спокойнее. Именно почему-то, потому что до сих пор не могу определить, почему. Может быть потому, что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое уже было бесконечно выше меня: именно постигшее меня убеждение в том, что на свете — везде все равно. Я очень давно предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне все равно было бы, существовал ли бы мир или, если бы нигде ничего не было. Сначала мне казалось, что зато многое было прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего не было, a только почему то казалось. Мало-помалу я убедился, что никогда ничего не будет». И этот смешной человек, которому стало все равно, при котором ничего не было и который убедился, что и вообще никогда ничего не было и никогда ничего не будет, принимает решение покончить с собой. Но тут — тоже вдруг (у Достоевского все происходит вдруг) — смешному человеку открывается «новая истина». Причем самое поразительное, что эта истина оказывается не новой, a самой старой истиной, старой почти как мир, ибо она была возвещена человеку сейчас после сотворения мира. Была возвещена, вписана в книгу книг и тотчас же всеми позабыта. Вы догадываетесь, конечно, что дело идет тут о грехопадении. Смешной человек, решивший уже покончить с собой, т. к. он убедился, что одна смерть владычествует в мире, уснул и во сне увидел то, о чем рассказано в Библии. Ему приснилось, что он попал к людям, еще не вкусившим плодов от дерева познания, не знавшим еще стыда, не имевших знания, не умевших и не хотевших судить, — к людям, для

144

 

 

которых, как и для первого человека, как для самого Творца — не все было равно, a все было «добро зело». «Дети солнца, рассказывает он, дети своего солнца — о как они были прекрасны. Никогда не видал я на нашей земле такой красоты!» «Мне казалось неразрешимым, что они, зная так много, не знают нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем y нас на земле и что стремления их были тоже иные. Они не стремились к познанию жизни, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и выше, чем y нашей науки, ибо наука ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтобы научить других жить. Они указывали мне на деревья свои... и я не мог понять той степени любви, с которой они смотрели на них... и знаете, я может быть не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык и я убежден, что те понимали их». Но это только начало «фантастического рассказа». Самое неожиданное и самое потрясающее, для нас совершенно непривычное и неприемлемое впереди. Достоевский вдруг спрашивает: было ли это во сне или наяву. И отвечает, что было наяву. «Как же мне не верить, что это было, говорит он. Было, может быть, в тысячу раз лучше, чем я рассказал. Пусть все эхо сон, но все это не могло не быть. Знаете, я вам скажу секрет: все это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло пригрезиться мне во сне. Пусть мой сон породило мое сердце, но разве одно мое сердце могло породить эху ужасную правду, которая потом случилась со мною?... Неужели мелкое сердце мое или мой капризный ум мог возвыситься до такого откровения правды? О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я развратил их всех». Чем развратил человек земли обитателей рая? Он дал им наше знание, или, говоря словами Писания, убедил вкусить пло-

144

 

 

дов от запретного дерева. И вместе со знанием пришли все земные ужасы, пришла смерть. «Они узнали стыд и возвели стыд в добродетель», комментирует Достоевский краткий библейский рассказ. Тут, вы видите, одной науки, одного знания было недостаточно — вмести с наукой выросла и самозаконная «этика». Мир оторвался от Творца и превратился в завороженное «законами» царство, люди из свободных существ превратились в безвольные автоматы. Вот содержание рассказа. Вы видите, что эту правду Достоевский не сам выдумал, не мог сам выдумать. Он оттого и говорит об откровении правды, что правда ему открылась. Это та правда, которая — хотя она всем известна, ибо записана в книге, наиболее читавшейся людьми, все же остается правдой сокрытой. Но когда Достоевскому открылась правда, он уже не мог больше ни думать, ни чувствовать, как все. Bсе, «всемство» — слово, до Достоевского совсем не существовавшее в русском языке и им самим придуманное — для него являются носителями первородного греха, все их истины, все их идеалы кажутся ему ложными и губительными. Он, конечно, никогда Гегеля не читал, и не знал, что Гегель самодовольно провозглашал, что вопреки Писанию, плоды с дерева познания зла и добра стали источником философии для всех будущих времен, но, и не читая Гегеля, он чувствовал, что «все мы», «всемство» насквозь пропитаны убеждением истинности того, что провозгласил Гегель. И именно потому он с такой страстью восстает против того, чему все мы поклоняемся. Его вызывающие слова «зачем познавать это чертово добро и зло», равно, как и все те сарказмы, которыми пересыпан его рассказ «Записки из подполья» есть отчаянная и неслыханная по смелости попытка вытравить из сознания падшего человека то, в чем он, завороженный грехом, видит истину и добро. Наши истины, то, что нам кажется наиболее непреложным и несомненным, есть не истина, a ложь, a то, что мы считаем добром, есть не добро, a ложь. Ведь наш разум открыл нам истину, что глухая,

145

 

 

ко всему безразличная и немая природа бессмыслеыно проглотила и раздробила великое и бесценное существо, которое одно стоило всей природы и всех ее законов, a наша совесть, не смеющая с разумом спорить и в этом «смирении» своем усматривающая свою величайшую добродетель, требует от нас смиренного приятия того, что мы изменить не в силах — и мы безвольно покоряемся. Пока мы во власти истин и идеалов всемства — мы обречены на все ужасы бытия, неизбежно ведущие к вечной гибели. От того всемство — наш величайший и самый страшный враг, с которым нужно бороться не на жизнь, a на смерть. В «Записках из подполья» и осуществляется эта борьба. Достоевский на все, что утверждает «всемство», отвечает самым резким отрицанием, на все, что оно благословляет проклятием. Даже дважды два четыре не находит себе пощады y Достоевского. Дважды два четыре — есть уже не жизнь, a начало смерти, дважды два четыре — есть нахальство, заявляет он. A смирение, проповедуемое тем, для кого все действительное разумно, и вызвало то дерзновенное восклицание Достоевского, которое я уже не раз приводил: пусть лучше провалится мир, a чтобы мне чай был. Ибо наше смирение есть смирение перед глухой и бесчувственной природой: может ли быть что-нибудь отвратительней и позорней этого? Но наибольший гнев, раздражение и презрение вызывает в Достоевском готовность всемства, или, как он выражается, «непосредственных людей»; преклониться перед силой, перед «каменной стеной». Он неисчерпаем в сарказмах, насмешках, но вместе с тем и в самих глубоких и тонких диалектических аргументах по поводу теорий, возводимых в непреложные истины этим всемством, аргументов, которым может позавидовать любой из знаменитых философов. Быть может здесь будет уместно напомнить о Паскале. Правда, Достоевский почти о Паскали не говорит и, по-видимому, мало знал его, но Паскаль духовно является самым близким Достоевскому человеком. Паскаль писал: «Jesus sera en agonie jusqu’ à

146

 

 

la fin du monde: il ne faut pas dormir pendant ce temps là.» Разве описание картины, которую увидел Ипполит y Рогожина, не есть развитие этой мысли Паскаля? Или еще y Паскаля мы читаем: «je ne puis pardonner à Descarter; il aurait bien voulu dans toute sa philosophie se passer de Dieu, mais il n’a pas su s’empecher de lui faire donner une chiquenaude pour mettre le monde en mouvement; après cela, il n’a peur que faire de Dieu». Отсюда отчаянная борьба Паскаля с разумом, так напоминающая то, что Достоевский написал во вступительных главах к «Запискам из подполья»: «écrire contre ceux qui approfondissent trop les sciences, Descartes». Или его же утверждение «que j’aime à voir cette superbe raison humiliée et suppliante». Достоевский мог бы взять девизом для своих сочинений слова Паскаля «je n’approuve que ceux qui cherchent en gémissant». И, наконец, не будет преувеличением сказать, что в своих размышлениях о грехопадении Паскаль предвосхитил «Сон смешного человека». Слова другие, но мысль та-же: «le mystère le plus éloigné de notre connaissance, qui est celui de la transmission du péché est une chose sans laquelle nous ne pouvons avoir une connaissance de nous mêmes... Le noeud de notre condition prend ses replis dans cet abime, de sorte que l’homme est plus inconcevable sans ce mystère que ce mystère n’est inconcevable». Все нападки Паскаля на нашу жалкую мораль и наш бессильный разум повторены с новой силой в сочинениях Достоевского: его постоянная тема, как это видно из только что приведенных отрывков его записок чисто Паскалевская: cette belle raison corrompue a tout corrompu. «Парадоксы» Достоевского o наших истинах скрывают под собой знаменитое Паскалевское «cela vous fera croire et aboutira», и вдохновляла на борьбу со «всемством» Достоевского та же идея, которая была дороже всего Паскалю, которую он записал на обрывке бумаги, найденной зашитой в подкладке его платья: Dieu dAbraham, Dieu dIsaac, Dieu de Jacob Non des philosophes et des savants.

148

 

 

 

V

Мы закончили указанием на духовное родство Паскаля и Достоевского. И тот и другой, глядя на ужасы мира, теряют доверие к тому, что нам приносит объективное знание. «Je napprouve que ceux qui cherchent en gémissant» говорил Паскаль все розыскания истины Достоевского отмечены великой скорбью человека, прозревшего всю глубину страданий, выпавших на долю людей, променявших откровенную истину на плоды с дерева познания добра и зла. И наша наука и наша высокая мораль — то, в чем мы привыкли видеть надежнейший и вернейший оплот против всех сомнений и искушений, вызывает в них лишь отчаяние. Один из замечательнейших представителей современной философии торжественно заявляет: «быть может, во всей жизни новейшего времени нет идеи, которая была бы могущественнее, неудержимее, победоноснее идеи науки. ее победоносного шествия ничто не остановит. Она на самом деле оказывается совершенно всеохватывающей... Если мыслить ее в идеальной бесконечности, то она будет самим разумом, не признающим наряду с собой никакого авторитета». Паскаль, точно вперед отвечая нашему времени, пишет: «quand un homme serait persuadé que les proportions des nombres sont des vérités immaterielles, éternelles et dépendantes d’une première vérité en qui elle subsistent, et qu’on appelle Dieu, je ne le trouverai pas beaucoup avancé pour son salut». Вы видите, что Паскаль восстает не против грубого, элементарного материализма: самый высокий научный идеал, выражающийся в нематериальных, вечных истинах, коренящихся в единой первой истине, его так же отталкивает и кажется ему столь же предательским, как и вульгарный материализм. Только тот Бог, который открыт Св. Писанием, Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова может утолить и успокоить его измученную и мятежную душу. Совсем то же мы наблюдаем y Достоевского и в этом смысли в его последних произведениях

148

 

 

«Бесы», «Идиот» и «Братья Карамазовы», являясь развитием тех идей, которые положены уже были в основу «Записок из подполья» доходят до силы по истине потрясающей. — Размышления Ивана Карамазова, «Исповедь» Ипполита в «Идиоте» и свидетельствуют, что по напряжению и пафосу писания Достоевского временами не уступают книге Иова. Теперь мы должны хоть на короткое время остановиться на «Бесах» и на поэме Ивана Карамазова «Легенда о Великом инквизиторе» — и тогда нам окончательно выяснится, какой смысл имело и в чем состояло «перерождение убеждений» Достоевского и что это перерождение было в сущности тем, что Паскаль называл своим обращением. Не смотря на сложную и запутанную фабулу, в основе «Бесы» являются продолжением той отчаянной борьбы с «каменной стеной», с «дважды два четыре», с «невозможностями», вернее с тем отвратительным, бессмысленным, ко всему безразличным чудовищем, в распоряжение которого наш разум вольно и невольно отдал судьбы людей и мира. Наша уверенность в безграничной власти этого чудовища представляется Достоевскому — опять тут можно вспомнить Паскалевские слова — un enchantement incompréhensible et un assoupissement surnaturel! Все герои «Бесов» и не только Кирилов и Шатов, но и Ставрогин — в конце концов только повествуют нам о том, как Достоевский, подобно Мите Карамазову, всю жизнь мучился Богом. Вот разговор между Шаховым и Ставрогиным, в котором раскрывается, что вдохновляло Достоевского, когда он писал своих «Бесов». Ставрогин в самых цинических выражениях, которые Достоевский так мастерски умел подбирать, начинает допрашивать Шатова, о том, верующий-ли он. «Не смейте меня спрашивать такими словами, спрашивайте другими, другими! весь вдруг задрожал Шатов. — Извольте другими, сурово посмотрел на него Ставрогин — Я хотел только узнать, веруете-ли вы сами в Бога или нет. — Я верую в Россию, я верую в ее православие, я верую, что новое пришествие случится в России... Я верую... залепетал

149

 

 

в исступлении Шатов. — A в Бога, в Бога? Я... я буду веровать в Бога». Такой разговор, отражающий собой наиболее тяжкие и глубокие моменты душевной борьбы самого Достоевского, станет понятным, если мы вспомним, что сам Ставрогин, еще задолго до этой беседы говорил Шатову: «никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра хотя бы приблизительно; напротив, всегда жалко и позорно смешивал; наука же давала разрешения кулачные». Наука давала разрешения кулачные. Это значит, что в последнем счете бездушная, вернее ко всему равнодушная сила получала, через науку, власть над судьбами мироздания и человека. Эта мысль была для Достоевского совершенно невыносима. A между тем он чувствовал, что люди ей покорились и, как ему временами казалось, покорились навсегда и окончательно, даже радостно. При чем не худшие, не самые слабые, не нищие духом покорились, a лучшие, сильные, богатые духом. Она пропитала собой всю нашу культуру — искусство, философию, этику, даже религию. И Шатов и Ставрогин не за себя говорят, они открывают лишь нам, какими мучительными сомнениями была обуреваема душа самого Достоевского. Самое ужасное было для него сознание, что временами его интеллектуальная добросовестность требовала от него тех признаний, которые сделал Шатов Ставрогину или, точнее, которые Ставрогин почти насильно вырвал y Шатова: верую в православие... но в Бога не могу верить. Быть может, это самое великое искушение, которое могла уготовить себе и вынести измученная человеческая душа: Религия еще возможна, но Бога нет,

Бог невозможен или вернее невозможен тот Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, о котором говорится в Писании и которого призывал Паскаль, a возможен лишь бог философов — т.е. наряженное в пышные и торжественные одежды чудовище, раздробляющее и поглощающее все, что есть в мире и не остановившееся пред тем, чтоб раздробить и проглотить даже то существо, которое одно было более

150

 

 

ценно, чем все мироздание. При мысли о том, что на престоле Бога воссядет это чудовище и будет для всех, как Бог — это, ведь, основная мысль Апокалипсиса, откровения Св. Иоанна, — Достоевский испытывает те припадки безысходного, неудержимого отчаяния, которые являются, по-видимому, условием рождения великих, последних постижений и того необычайного подъема сил, который такими постижениями предполагается. Уже «Бесы» — одно заглавие чего стоит — показывают нам с нестерпимой почти для нас наглядностью, во что превращается человеческая жизнь, оторванная знанием от ее Творца. Мы задыхаемся и все действующие лица «Бесов» задыхаются в тяжелой и смрадной атмосфере бессмысленно взбаламученных человеческих страстей. В «Братьях Карамазовых» изображаются не менее потрясающие картины жизни людей, утративших связь с живым Богом. Но своего кульминационного пункта ужасы доходят в «Исповеди» Великого инквизитора. Великий инквизитор, как и герой «Записок из подполья», как юноша Ипполит из «Идиота», как Ставрогин, Кирилов и Шатов из «Бесов» — все они на разные лады повторяют и развивают ту последнюю и страшную мысль, которая родилась y Достоевского, когда он вместе с гуманизмом принял от своего учителя, Белинского, непосильную для человека задачу добиться отчета о судьбе всех жертв истории случайностей и т.д. и т.д. Есть ли кто-нибудь в мире, к кому можно с таким вопросом обратиться? Шатов сказал Ставрогину, что он будет верить в Бога и таким тоном сказал, что всякому ясно, что ни он, ни Ставрогин в Бога верить никогда не будут. Все, что мы слышим от Великого инквизитора в сочиненной Иваном Карамазовым поэме таит в себе то же признание. Вот в каких словах сам Великий инквизитор формулирует это, обращаясь к плененному им Христу: «И что мне скрывать от Тебя? Или я не знаю с кем говорю?.. Может быть, Ты именно хочешь услышать ее из уст моих, слушай же: мы не с Тобой, a с ним, вот наша тайна». С ним — т.е. с тем

151

 

 

который пришел в храм и сел на престол Бога. Кто так говорит? Не человек, «желающий лишь только материальных, грязных благ», как выражается о нем Иван Карамазов, «а тот, кто сам ел коренья в пустыне и бесновался, побеждая плоть свою, чтобы сделать себя свободным и совершенным, но, однако же, всю жизнь свою любивший человечество и вдруг прозревший и увидавший, что невелико нравственное блаженство достигнуть совершенства воли с тем, чтобы в то же время убедиться, что миллионы остальных существ Божиих остались устроенными лишь в насмешку. В этих словах Достоевского снова доносится до нас то, что когда-то его учитель, Белинский, высказал в своем знаменитом письме: не хочу ни совершенства, ни счастья, ни всех блаженств, о которых твердят мне мудрецы, если не буду спокоен за всех своих братьев по крови. С верхней ступени бросаюсь вниз головой — совсем, как Великий инквизитор — к врагу человеческого народа. И казалось бы, после того, как пред лицом самого Бога инквизитор произнес свое кощунственное: «мы не с Тобой, а с ним», — земля должна была расступиться пред несчастным и поглотить его, обреченного на вечные муки. Но в легенде Карамазова конец другой: «Узник все время слушал его, проникновенно и тихо смотря ему прямо в глаза и, видимо, ничего не желая возразить. Старику хотелось бы, чтоб тот сказал ему что-нибудь, хотя бы горькое и страшное. Но Он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в бескровные девяностолетние уста». Так Бог Писания отвечает на величайшую хулу на него. И вот когда Достоевскому открывается эта великая, непостижимая для нашего эвклидова ума истина, в нем происходит то загадочное преображение, которое он назвал перерождением своих убеждений. Не любовь есть Бог, а Бог есть любовь. Не немощная, бессильная любовь, которая может лишь обливаться слезами над затравленным собаками мальчиком, над бьющей себя кулачонком в грудь девочкой, замученной своими собственными родите­

152

 

 

лями, над несчастным Ипполитом, осужденным без вины на смерть и т. д., а любовь того, кто мир сотворил и воле которого все покорны. В такие минуты Достоевский преодолевает и «дважды два четыре», и «каменные стены», и «законы природы», и то страшное чудовище, которое проглотило все, что было в мире самого ценного, — в такие минуты он пишет «Мальчика у Христа на елке» — его ответ на страшный и как бы не допускающий никакого ответа вопрос Белинского. Любовь — за которой стоит всемогущий Бог, уже никогда не обратится в ненависть. Ибо Бог защитит и успокоит тех, кто не нашел защиты и успокоения ни у людей, ни у человеческой мудрости. Чтоб обрести эту истину, Достоевский прошел сам и провел нас всех через те ужасы, которые изображены в его сочинениях, показал нам земной ад, как некогда Данте показал ад потусторонний. Из глубин ужасов и последних падений он научился взывать к Господу. Я вспомнил сейчас его «Мальчика у Христа на елке».

Так ответил Достоевский в последнем счете на заданный ему учителем неразрешимый вопрос. Чем ночь темней, тем ярче звезды, чем глубже скорбь, тем ближе Бог. Голос Достоевского все растет и крепнет и достигает неслыханной силы. Иной раз кажется, что слышишь не слова Достоевского, а один из несравненных псалмов царя Давида. Я и закончу свои беседы одним из таких отрывков. «Алеша Карамазов, вдруг повернувшись, вышел из кельи почившего старца. Он не остановился и на крылечке, но быстро сошел вниз. Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широ­ты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный Млечный путь. Свет­лая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною... Алеша стоял, смотрел и вдруг, как

153

 

 

подкошенный, повергся на землю. Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее, плача, падая и обливая ее своими слезами и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах и не стыдился исступления своего. Как будто нити от всех этих миров Божиих сошлись разом в душе его и она вся трепетала, соприкасаясь мирам иным».

Л. ШЕСТОВ

154

 


Страница сгенерирована за 0.11 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.