13776 работ.
A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z Без автора
Автор:Бицилли Пётр Михайлович
Бицилли П.М. П.А. Бакунин. Журнал "Путь" №34
Если бы Павел Александрович Бакунин и не был заслонен монументальным Михаилом Александровичем, все же, думается, его участь была бы тою же самою, какова она сейчас — участью полнейшей безвестности (*): ибо это его участь обусловлена как раз тем, что, казалось бы, должно было бы привлечь к нему интерес — парадокс, как нельзя более характерный для традиционного нашего отношения к нашему прошлому, к нашей культуре, благодаря которому собственно, история русской культуры доселе остается весьма неясной величиною. П.А. Бакунин, скончавшийся в 1900 г. глубоким старцем (род. в 1820), был единственным из «идеалистов 40-ых годов», сохранившим до конца жизни, в чистоте и во всем его своеобразии этот идеализм, специфический «прему-
__________________
*) Вся литература о П.А. Бакунине, насколько я знаю, сводится к 10-15 строкам в дополнительном томе Энц. Словаря Брокгауза и Эфрона (Статья о Бакуниных, подписанная Рихтером) и к пяти строкам в Очерке истории русской философии Э. Радлова (стр. 18), которые я здесь выписываю: «Пожалуй, наиболее оригинальной книгой, на которой сказалось весьма ясно влияние Шеллинга и Гегеля, и в которой очень талантливо применен диалектический метод, следует признать «Веру и Знание» П. Бакунина (СПБ. 1887), младшего брата знаменитого революционера». Заглавие и год издания указаны неточно. Книга называется «Основы веры и знания», и вышла она в 1886 г. Биографические сведения, относящиеся к поре молодости П.А. Бакунина, имеются в известном издании семейной переписки Бакуниных: Корнилов, семейство Бакуниных.
19
хинский» идеализм, о котором два тома изданной Корниловым семейной переписки Бакуниных дают достаточное понятие. Михаил Бакунин, Белинский, Герцен очень рано отклонились в противоположную сторону; у Чичерина, у Киреевского идеалистическое настроение легло в основу теоретических научных построений, стало возбудителем энергии, направленной на общественную работу. Так или иначе, для всех, прямо или косвенно связанных некогда с Премухиным, Премухино уже примерно с пятидесятых годов перестало быть тем, чем оно было раньше, чем-то вроде светской Оптиной Пустыни, духовным центром, неумирающей идеальной величиной. П.А. Бакунин тоже, конечно, перерос Премухино — не будь этого, он представлял бы интерес разве только для летописцев, собирателей музейных curiosa, — но перерос иначе, чем другие: переросши, не порвал связи с родным лоном; в нем Премухино росло, «становилось» и, с ним вместе, «совершилось», говоря его гегельянским языком.
«Странная семья жила в Премухине», выразился Б. Зайцев в своей Жизни Тургенева. Действительно, «странная» в том смысле, что многочисленные сыновья и дочери Александра Мих. Бакунина образовали нечто большее и по структуре более сложное, нежели просто семейный круг. Это был подлинный светский орден, духовное братство, на основе общения и в любви, и в мысли, а также добровольного подчинения одному руководителю (так наз — directeur de conscience), каким был сперва Михаил Александрович, посвятивший братьев и сестер в тайны нового Откровения, гегелевой феноменологии Духа, каким затем должен был стать и всем сердцем стремился стать Павел Александрович, и каким он не стал по той простой причине,
20
что, в силу жизненных условий, само братство постепенно распалось. В представлении Михаила Александровича, до случившегося с ним переворота (впрочем, его биографом, г-жей Е. Извольской, хорошо показано, что и после переворота, М.А. не переставал тянуться к Премухину), и П. А-ча, отношения, сложившиеся в Премухине между братьями и сестрами, а также несколькими посторонними лицами, примыкавшими к премухинскому «ордену», являлись идеальным образом человеческих отношений вообще, тех отношений, которые одни соответствуют достоинству человека, чистой идее человечности. Потерпев крушение в своих мечтах уберечь премухинское братство, П. А-ч стал философом последнего. В свете интимных писем П. А-ча выясняется, до какой степени все мировоззрение его определялось этой его связью с уже «ставшим», «совершившимся» премухинским миром. И вероятно именно тем, что мир этот, в котором он жил всеми своими помыслами, вне которого для него эмпирической действительности словно не существовало, сам выпал из области эмпирического бытия, определилось собою содержание философии П. А-ча. Его книга Основы веры и знания (*) посвящена исключительно «последним вещам», как раз тем, которыми русская интеллигенция до самого недавнего времени сознательно пренебрегала, благодаря чему эта книга, замечательная по высоте ее философско-религиозного строя, по глубине и силе мысли, по редкой выразительности своеобразного, ни с какими условностями не считающегося, целиком
__________________
*) Его другая книга Запоздалый голос сороковых годов была мне недоступна. Обе книги — библиографическая редкость. Насколько я знаю, больше ничего он не печатал. Кроме этой книги и Корниловского «Семейство Бакуниных», я пользовался, для настоящего очерка, несколькими ненапечатанными письмами П. А-ча, из которых привожу выдержки.
21
отражающего авторскую индивидуальность языка, прошла совершенно незамеченною, — как если бы она никогда не была написана и напечатана.
В одном из своих (ненапечатанных) писем позднего времени (1890 г.) П.А. Бакунин говорит о строгом и суровом характере русской природы, которая соответствует характеру русского человека.
«Он, что бы ни делал, чем бы ни занимался и ни обставлял себя, — за всем этим, ни на миг не забывая, постоянно ведает о другом... Из-под всего поверхностного и поддельного неподдельная истина взирает на него, сказывается ему строго как смерть, неизменно как небо, без той артистической шаловливости ума и сердца, которая так естественно развивается под небом Италии. Вот Л.Н. Толстой писал, писал — писал прелестные вещи, — и вдруг все эти прелести ему словно опротивели, дохнули на него своим обманным бессмыслием и он, не уразумев Пушкина, вслед за Гоголем, даже Достоевским, ринулся очертя голову, в эту суровую бесприютную азиатскую пустыню, в аскетизм сердца, отрешенного от всякого обмана и всякой прелести, в эту немую бездну, из которой смутно или ясно выступает лишь все другое, — то неминуемое, то суровое, то не терпящее ни шалости, ни шуток жизни, о котором русский человек, несмотря на все усилия свои, никак забыть не может. Впрочем, этот русский человек, о котором я говорю, которого имею в виду, которому приписываю не ум и не остроумие, а то, что называется русским же словом мудрость, —есть лишь одно из моих представлений; я не знаю, где я его видел. Везде и нигде, всего вернее — в мечте своей, в своем бреде по поводу жизни, а мой бред для настоящих русских людей, которых всюду видишь и встречаешь, ока-
22
жется, пожалуй, совершенно непонятным бредом».
В этом отрывке находим вместе и миропонимание, и мироощущение П.А. Бакунина, и характеристику его как особого типа мыслителя, и указание на его место в истории русской культуры и на его судьбу. Он сам и был тем «постулируемым» русским человеком, которого он противопоставляет «настоящим», т.е. эмпирически существующим русским людям, тем «мифом» о русском человеке, который для историка национальной культуры подлиннее, реальнее множества «реальных» людей, поскольку в нем воплощена известная культурная тенденция. И он принадлежал, вместе с Толстым, к типу мыслителей, которых характерной чертою является именно мудрость, а не ум и не остроумие, хотя последние мудростью и не исключаются. Мудрец своей идеей живет; его жизнь неразрывно связана с его мыслью и всецело ею определена. С чем бы не соприкасался П.А. Бакунин, с какой бы чисто практической житейской задачей он не сталкивался, — все приводило его к его идее, все воспринималось им символически и sub specie aeternitatis, все обращало его помышление к «ставшему», отошедшему в вечность Премухину и вместе с тем и тем самым к тому, что он благоговейно целомудренно называл словом Другое: «вся наличная жизнь моя, писал он в 1890 г., есть... одно лишь раздумье, исполненное Премухиным и его былым содержанием: предо мною возникают один за другим любимые образы. Где они? Все ушли в даль, в необъятную среду всего, что уже сталось и совершилось, что навсегда изъято из всех колебаний и превратностей текущего, беспокойного мгновения; оно уже совершено; не есть ли оно потому и вполне совершенно?..»
23
Мудрость не имела бы никакой цены, если бы достигалась без борьбы, без усилий, если бы не была разрешением трагедии души:
«я... буду доживать свой век, как смогу, из своей Щели (его крымская дача) со своими воспоминаниями, со своею мечтою, в одиночестве, в сфере философии, безбрежной как море, как мир надзвездный. Человеку свойственно любить берега; когда они теряются из вида, душу его охватывает волна иного, неземного смысла, и с непривычки ему от этого становится не по себе — на него наступает ему непонятное, или совершенно незнакомое Другое. Но надо привыкать. Все преходящее проходит и пройдет; остается, пребывает навеки лишь то, чем обладаешь в одиночестве. Вот так и я теперь: оторвался на старости лет от всего любимого и привычного, и учусь, пытаюсь привыкнуть к непривычному, к безграничному, к тому, что есть совсем не то, а нечто безусловно другое. Кто умеет познать и еще более, кто умеет полюбить, сделать себе близким, привычным, родным это бесконечно далекое, безусловно-Другое, тот будет жить, где бы то ни было, бесконечно легко, свободно. Лучшее, что есть в жизни, есть дружба, но и дружбою означается лишь связь, лишь родство с другим — вся жизнь, вся свобода ее» (14 июня 1889 г.).
В последних словах ярко выражена связь между миропониманием П.А. Бакунина и романтической почвой, на которой оно выросло. Это почва неоплатонических представлений эпохи Ренессанса, с его мистикой любви и дружбы как пути к слиянию души с Всеединым, с «другим», представлений, возродившихся в эпоху романтизма. «Жизнь есть пламень, писал Бакунин. Когда горит одна лучинка, она, в своем одиночестве, больше дымит и чадит — и гасит
24
себя своим собственным дымом и чадом. Горя вместе, они горят пламеннее, яснее, в их пламени сгорают без остатка и весь дым, весь чад» (17 февр. 1890 г.).
Любовь и дружба, как и все вообще отношения к частному, ограниченному, эмпирическому, — только путь к «Другому». Мудрость неразлучна с некоторым квиэтизмом. Живущий в «том» «другом» невольно отчуждается от «этого» и, взирая на жизнь с высоты, по отношению к ее запросам, занимает пассивное положение.
«Помимо тебя, в силу тебе неизвестных и от тебя не зависящих условий, совершается течение жизни. Сверху, с горы свалилась тяжелая глыба и подавила собою много народу; а былинка внизу, тоже сломанная этою тяжестью, упрекает себя, зачем она не удержала этой глыбы. Жизнь течет как река, нам ее течения не изменить; но мы можем внимательно и ясно подмечать ее измененные берега и предвидеть по ним, куда направляется главное течение. Строить, подводить плотины, чтоб ими прекратить течение, я думаю, есть совершенно праздное дело» (29 янв. 1889 г.).
Все же надобно различать отдельные типы мудрости. Квиетизм, фатализм мудреца нередко коренятся в индифферентизме и притом индифферентизме, так сказать, метафизического свойства, индифферентизме, обусловленном его онтологией. Всеединое переживается таким мудрецом как бескачественное, как некоторое чистое Ничто, абсолютный нуль. К подобному индифферентизму тяготела мудрость Толстого, его учителя Шопенгауэра и их общего учителя, Будды. Этой восточной мудрости противостоит западная мудрость неоплатоников Ренессанса. Единство Абсолюта есть единство в многообразии, единство предела, состоящее в том, что все частичные
25
определения в нем укоренены, и все ценности в нем приемлют свое начало и к нему тяготеют. В каждой эмпирической величине наличествует Абсолютное, но в каждой по-разному. Существуют степени приближения к Абсолютному и, соответственно этому, существует иерархия вещей и ценностей. Отсюда у великих мыслителей Запада обостренное чувство индивидуальности. Бакунин являет собою последний тип мудреца. Его отношение к людям диаметрально противоположно толстовскому индифферентному морализму: «Ненавижу дешевую, без разбора и всякому себя дарующую, якобы великодушную личину дружбы: люблю и того, люблю и ту, нахожу в них достоинства, потому что я неисчерпаемый источник снисхождения и милости. Такое великодушие — грубость» (17 февраля 1890 г.).
Здесь мы подошли к центральной идее Бакунина, вернее, к его единственной идее — мудрец всегда однодум, ибо только одной идеей можно проникнуться настолько, чтобы она вошла в плоть и кровь человека, чтобы ею исчерпывалась его личность. Эта идея Бакунина, которой посвящена его книга, которая им развивается там на сотню ладов, — идея личного бессмертия. Подобно Толстому, Бакунин весь поглощен проблемой смерти. Оба они, размышляя над этой проблемой, пришли к заключению, что смерти нет, есть только жизнь. Но эта формула у каждого из них покрывает совершенно различные содержания. Оба различают степени и так сказать качества смерти. Для Толстого чем «проще» существо, тем «лучше» оно умирает. Простой мужик в Трех Смертях умирает «лучше» образованной барыни и дерево умирает «лучше» мужика. Если додумать мысль Толстого до конца, то окажется, что его отрицание смерти, собственно, равносильно отрицанию жизни — таков неиз-
26
бежный тупик восточной мудрости с ее концепцией Всеединого как Ничего.
Словно отвечая Толстому, Бакунин развивает свое учение о смерти: чем полнее, чем интенсивнее, чем богаче и разнообразнее в чем-либо проявляется Все-жизнь, тем полнее, тем «совершеннее» умирает соответствующий носитель жизни. Что это значит? Камень не умирает, потому что не живет. Дерево, которое, повинуясь смутному жизненному порыву, растет где бы то ни было, «лишь бы ему дали позеленеть», уже умирает — столь же рудиментарно, как жило оно. Животное живет полнее: оно еще не сознает себя, но сознает среду, в которой оно находится, оценивая ее с точки зрения своих выгод и интересов, точнее — выгод и интересов вида, которого оно является особью, который оно «представляет». Оно и умирает как особь, могущая быть замещенной другой особью того же вида. Но самосознающая человеческая личность есть именно личность, а не просто особь. Она единственна и неповторяема. Она не может быть замещена никакою другою личностью. Поэтому, в мире эмпирии, смерть всякого человека есть невозместимая утрата. Другими словами, только человек умирает «вполне». И чем ярче выражена человеческая индивидуальность, чем полнее, богаче его духовная жизнь, тем полнее и его смерть. Человек, как личность, а не как особь, живет только духовно. Жизнь личности есть самосознание», «саморазумение», разумение своего собственного «смысла», как выражается Бакунин. Человек ест, пьет, спит и проч., как все другие люди. Поскольку он совершает эти свои отправления, он только особь, не личность. В качестве особи он и умирает, как особь, т.е. только относительно. Лишь как личность, умирает он безусловно.
27
С точки зрения позитивно-материалистической концепции мира и жизни эта истина должна восприниматься как философски-возмутительный, возмущающий наше сознание абсурд. А между тем это так. Разрешение этой апории возможно лишь путем усмотрения абсурдности самой «научной», т.е. позитивистско-материалистической концепции жизни. Предвосхищая Бергсона, Бакунин доказывает, что понятие «мертвой материи есть продукт «практического» разума, дело которого анализировать, расчленять живое для пользования им. Но интуитивное постижение мира не открывает в нем ничего, кроме форм и степеней жизни, соответствующих степеням сознания. Сводя жизнь к физиологическим процессам, подчиняя эти последние законам физики, химии, механики, наука о жизни тем самым утрачивает свой собственный объект, занимается собственно не жизнью, а чем-то другим, — мертвечиной, смертью. Смерть воспринимается людьми, руководящимися разумом, т.е. средством нашей ориентировки в мире эмпирии, в сфере практической деятельности, в которой мы все живое трактуем, как «мертвые вещи», как предметы пользования, — как распад материи, как переход вещи в бессмысленное «ничто». Не понимая жизни, люди не в состоянии понять и смерти. Как может уничтожиться, перейти в ничто самосознание личности. «Самосознание есть разумение своего «смысла», т.е. своего отношения к Все-жизни, Все-единому; нельзя понять, как ограниченное пространством и временем сознание в состоянии мыслить бессмертного Бога, не будучи само причастным бессмертию и Божеству. Смерть есть завершение личности; в смерти от нее отпадает то, что для нее случайно, то, в силу чего она является, в мире эмпирии, не только личностью, но и особью, что в ней не повторяемо,
28
не единственно, не незаменимо. В смерти личность реализуется полностью и окончательно. Смерть может быть уподоблена забвению. Если жизнь есть сознание, т.е. мысль Духа о себе, саморазумение становящегося Духа, то всякая индивидуальная смерть знаменует собою новый момент в становлении его. Если зерно не умрет, оно не прозябнет. То, что нашим сознанием ассимилировано до конца, нами забыто. Все наши переживания забываются нами, если они уже вошли в нашу плоть и кровь, стали неотъемлемой частью нашего сознания: покуда я помню что-либо, как нечто само по себе существующее, покуда оно противостоит моему Я, как предмет моего сознания, покуда оно не умерло во мне, оно еще и не живет во мне. Так и личность, мысль Бога, — покуда она живет в эмпирическом мире, она еще не живет в Боге, еще противостоит ему; умерши, она в Нем обретает жизнь вечную. «Воспоминание есть ставшая мысль, или источник жизни в самой смерти, писал П.А. Бакунин сестре Татьяне в 1850 году. Поймешь ли ты, если развернув эту мысль в бесконечность, я скажу тебе: естественная смерть человека есть воспоминание Бога. Для нас же это бесконечное забвение, но такое забвение есть ставшая мысль, а мысль есть источник явления. Потому тот, кто умер, собственно родился. Это — бессмертие» (Корнилов, Семья Бакуниных, II, 405). Он подчеркивает, что бессмертие есть необходимо личное. Слияние личности со Всеединым не есть какое-то разложение личности, растворение ее во Всем; а напротив окончательное завершение ее единственности и неповторяемости. Подобно величайшему представителю индивидуалистического идеализма Ренессанса, Николаю Кузанскому — вероятно, независимо от него (П.А. Бакунин нигде не упоминает о
29
нем) — Бакунин поясняет свою мысль, пользуясь символами математики:
«...самая сущность, которою человек живет, дышит и есть он сам, может быть уподобляема по своему значению тому, что представляется каждою из отдельных теорем математики: каждая из них, выражая собою лишь некоторую истину, преисполнена тем не менее всею целостью всеобщего математического смысла; и потому ни которая из них не подлежит ни отмене, ни даже какому-либо изменению, какое бы значение ни имели, какие бы истины ни выражали бесчисленные, дальнейшие определения, положения и теоремы всей необъятной математической сферы. Отменою значения одной из таких теорем отменялась бы и вся математика, потому что всеобщий смысл, которым она живет и дышит, есть тот самый смысл, которым одушевлена и каждая из ее малейших теорем... Так точно и действительность человека не в том только, что он, как существо разумное, исполнен всем значением всеобщего смысла бытия..., но и особенно в том, что он, как это особое, единичное существо, есть в своей единичности, особая, никаким иным образом незаменимая истина бытия, вследствие чего, его особности невозможно ни отменить, ни вычеркнуть из действительности: она пребывает в ней ее неизменною, вечною чертою» (Основы веры и знания, 385 сл.).
Вечная жизнь в Боге есть единение всех личностей в полноте абсолютной Личности. Царство Божие есть сфера чистых индивидуальностей, абсолютно несводимых одна на другую. Н.О. Лосский, высказывая ту же мысль, удачно поясняет ее примером родителей, которые на вопрос сколько у них детей, отвечают называя не число, скажем три, но три имени (см. Типы мировоззрений, стр. 170). Чистые индивидуумы счету не по-
30
длежат, ибо каждый из них величина sui generis. Если бы боги говорили, они говорили бы только собственными именами, сказал Гете.
Религия Бакунина не могла быть верой в «Абсолютное вообще». При остроте его восприятия индивидуального начала, предмет его веры обязательно должен был воплощаться в личности. По-видимому, он стоял далеко от установленной церкви. Но он настойчиво и категорически указывал, что его религия есть религия Христа. В образе Христа открывалась ему идея Личного Бога — необходимый коррелят его идеи личного бессмертия человека.
Достоевский говорил, что всякая идея есть непременно «чья-нибудь» идея. Всякая идея воплощается в личности, и не может быть «одной и той же идеи», исповедываемой двумя людьми. Это верно постольку, поскольку дело идет о переживании кем-либо какой-либо идеи, — но ведь только в этом случае и можно говорить о чьих-либо убеждениях. Обычно же люди исповедуют известные убеждения, просто твердя их с чужого голоса, как попугаи. В Бакунине замечательно то, что его идея, взятая с ее формально логической стороны, находилась в полном согласии с его характером, его темпераментом, что ею как бы исчерпывалось его Я. В напечатанных несколько лет тому назад в «Последних Новостях» воспоминаниях Елпатьевского рассказано, с какой ясностью духа, как торжественно радостно умирал Бакунин, отходил к Другому, завершая земной подвиг своего становления.
Его отрицание смерти как уничтожения, перехода в «ничто», его утверждение жизни, это его «Фаустовское» основное убеждение (Фауста он называл «азбукой образованности») коренилось в его фаустовской же любви к жизни — и именно
31
к той ее сфере, где она проявляет себя всего чище, откровеннее, непринужденнее, — к Природе. Замечательна в этом отношении его письма, писанные в старости. Между теми, которыми я мог воспользоваться, нет ни одного, где бы не было подробных, педантически точных указаний на состояние погоды, колебания температуры, состояние тех или иных растений. Можно подумать, что это проявление старческого автоматизма. Но при внимательном чтении нельзя не убедиться в другом. Это всматривание в Природу, при котором каждая мелочь дорога, объясняется тем, что Природа была для Бакунина живым образом Другого. В его описаниях природы есть любопытнейшая черта, которая, кажется, ему одному свойственна: настолько остро его восприятие жизни, пульсирующей в Природе, что о ее явлениях он говорит как о людях, что они для него допускают юмористическое к себе отношение. Так он описывает медленное (не так, как на севере) наступление весны в Крыму:
«Трудненько ей, потому что она имеет дело не с чувствительными, не с податливыми на малейшую ласку кустиками смородины, жимолости, не с рябинками и с березками, а все с тяжелыми на подъем дубами, буками и металлическими, вечно зелеными кустами и деревьями, которые требуют много тепла, чтоб очнуться к жизни; не то чтоб разом из постели вскочить на ноги и побежать взапуски, куда глаза глядят, куда ветер несет; нет, а словно барыни, с прохладою, — подай им еще в постели — чаю что ли или шоколаду: иначе ни за что не встанет» (16 февр. 1890 г.).
Красота Природы, полнота ее жизни воспринимались им как залог незыблемости закона Добра, господствующего в мире: «Не только доб-
32
рые люди, но и самая природа с ее внушениями, требованиями и законами всегда содействуют добру, и лишь бы бодрствовать и не предаваться унынию, все новое, которое возбуждает страхи и опасения, обратится в свое время в доброе», писал он (29 янв. 1889 г.).
В оптимистическом фатализме обычно есть элемент пошлости, обусловленной равнодушием к злу, поверхностным, безответственным отношением к жизни. Не таков был оптимизм Бакунина. Этот оптимизм не имеет ничего общего с тем, который так хорошо подмечен и так убийственно высмеян в Кандиде. Ибо у Бакунина оптимизм сочетался с очень строгим отношением к жизни и очень повышенными, даже ригористическими требованиями к ней, а также с очень трезвым и сочувственным пониманием ее запросов, ее собственного права. На него произвела сильнейшее впечатление «Крейцерова Соната». Никто, по его мнению, не проникнул столь отважно и столь глубоко в трагедию семейной жизни, как Толстой. Толстой обнажил конфликт, неизбежный, неустранимый, необходимый, между «сердцем» («распущенностью») и долгом («Домостроем»), конфликт трагический и, для обыденного сознания, безысходный. Его преодоление мыслимо только путем снятия этого противоречия обоих начал в синтезе, т.е. в религиозном восприятии жизни. Мораль, извлеченная Бакуниным из толстовского произведения, бесконечно далека от той «буддистско-шопенгауэровской», негативной, антигуманной и антиобщественной морали, которую извлек из него сам Толстой. Истинная любовь, рассуждает Бакунин, — любовь человека к человеку в Боге. Такая любовь не сталкивается с долгом, напротив, становится основой и источником его. Долг, несущий в себе самом свою собственную
33
религиозную санкцию, уже не имеет ничего общего с долгом, налагаемым извне, с «Домостроем». Только при религиозном отношении к жизни осуществляется единение свободы и необходимости.
***
Как определить место П.А. Бакунина в истории русской культуры?
Учение Бакунина о личном бессмертии, о степенях и «сортах» смерти надо сопоставить с мыслями другого гегельянца, Бенедетто Кроче, автора книги под многозначительным заглавием: Что живо и что мертво в философии Гегеля. В ней, как и во всех других своих книгах и статьях, Кроче развивает, применительно к истории и истории философии, взгляды, близкие к взглядам Бакунина. Идеи обоих гегельянцев, русского и итальянца, восходят, конечно, к идее их учителя — о различии между действительно «сущим» («разумным») и «бывающим», между вечным и смертным. Для Кроче всякая история, заслуживающая этого имени, есть история современности, поскольку история все минувшее, отошедшее, «ставшее» расценивает как уже вечно живущее в нас — или вовсе отбрасывает. История, не делающая различия между «ставшим» и просто «бывшим», есть лже-история (falsa storiа). Чтобы понять это, пусть каждый, однажды прикоснувшийся к Божественной Комедии, к Братьям Карамазовыми к V-ой симфонии, попробует вообразить себя без них, попробует вспомнить, чем он был, когда еще не знал этих или иных величайших продуктов человеческого духа. Это просто невозможно. Нам кажется, что мы родились уже с знанием о них. И когда мы воспринимали эти ценности впервые,
34
нам казалось, что мы их узнаем. В этом — истина Платонова учения об анамнезе. С людьми то же, что и с ценностями. Люди сходятся и расходятся друг с другом и забывают друг о друге, друг для друга умирают, в общепринятом значении этого слова. Но есть другие связи, другие встречи. Есть отношения, над которыми бессильно время, есть связи, не расторгаемые эмпирической смертью. И вот, после того как я прочел Основы веры и знания, прочел некоторые письма П.А. Бакунина, я уже не могу себе вообразить русской культуры без него, я уже не могу вообразить себя без него. Его духовный опыт мне представляется столь же изъятым из потока времени, столь же необходимо, «разумно» существующим, неустранимым, как и духовный опыт его современников, Толстого и Достоевского. Достоевский поставил Богу вопросы, каких, со времен Иова, Ему никто не ставил, поставил их резче, категоричнее, острее — и эти вопросы, на которые на земле никто не может дать ответа, стоят с тех пор перед каждым сознанием и будут стоять, пока мир стоит. Толстой предъявил к жизни требования, каких до него никто не предъявлял — и пусть, убедившись, что жизнь не может удовлетворить этих требований, он нашел выход в том, что всякому здоровому сознанию отвратно — в отрицании жизни: сами эти требования, будучи раз предъявлены, уже как бы обязательны для всякой человеческой совести. Мы не можем себе представить русской культуры, мировой культуры, без вопросов Достоевского и требований Толстого. В П.А. Бакунине не было этого титанизма. Он был и скромнее и умереннее. Он не ставил Богу никаких вопросов и не предъявлял к жизни чрезмерных требований. Его духовный опыт был иного рода. Как мало кто,
35
он был проникнут чувством иерархии вещей и ценностей, черта, свидетельствующая о великом душевном равновесии, результате его собственной, сознательно проведенной, аскезы: «Равновесие, спокойное сознание, pleine et entière securité de soi-meme, писал он в 1890 г., достигаются не иначе как в силу установленного, ничем не возмущаемого, доверчивого отношения (— отнесения, П.Б.) всего страстного и преходящего в трепетном сердце человека к бесконечному, к высшему — в области красоты, добра и истины. Руководство в эту область дается только правильно сложившимся вкусом, этим интимным суждением самой жизни, которым она безошибочно распознает и различает все живое от мертвого, все истинное и прекрасное от пошлого». Толстой и Достоевский острее воспринимали трагизм жизни, глубже проникали в ее тайны, сильнее реагировали на исходящие от нее импульсы и раздражения. Но П.А. Бакунину была в большей степени присуща способность благоговейно, религиозно относится к жизни во всех ее проявлениях — именно благодаря этому его «правильно сложившемуся вкусу», т.е. трезвому пониманию относительности ценностей, восприимчивости к оттенкам, уменью каждую вещь мерить ее собственною мерою. Благоговения перед высшими ценностями, бережного, серьезного отношения к жизни, чувства ответственности — вот чего он в первую очередь требовал от людей. Отклонение от этого встречало с его стороны суровый отпор.
«Прочел, писал он в 1889 г., вновь издаваемый в Москве (Философские вопросы) журнал психологического общества. Очень жидко и слабо; все словно ученические опыты, отзываются зеленью, незрелостью и притом особою заносчивостью. Думал в статье Вл. Соловьева найти
36
что-нибудь: нашел напутанность, отсутствие страха и уважения к тому, о чем пишет. Русская черта: это мы все могим! А жаль; у Ал. Ив. Эртеля, при всех его неудачах, мне именно нравится чувство благоговения, страха, которыми он проникнут к тому, что пытается высказать. Но большинство наших писателей и мыслителей никакого страха не ведают, похаживают с полнотою самоуверенности в огороде, обнесенным плотным забором их ограниченности, без всякой перспективы в даль».
Не прекраснодушная, благодушная, в существе своем равнодушная терпимость — она была вполне чужда Бакунину, воспринималась им как «грубость», — а именно эстетическая интуиция, восприятие единства в многообразии качеств, гармонии в разноголосице жизни, наполняли его душу чувством доверия к Богу и к миру. Этого чувства был лишен Достоевский. Толстой столь наивно рационалистически «объяснял», как закон добра торжествует над злом и как «хозяин» все устраивает к лучшему (если бы не умер человек в детстве, то, возмужав, стал бы негодяем и т. под.), что в его оптимизм плохо верится. Их доминирующее чувство, то, которое обуславливает их величие и их непреходящую ценность, это исключительно острое чувство «тревоги». Чувство это не было чуждо Бакунину, умел же он понимать Толстого и Достоевского, — но чувство доверия перевешивало. Его привычное жизнеощущение хорошо выражено им в следующем отрывке из одного из его писем (16 февр. 1890 г.), вообще характерном для него: «Мы с три недели почти что солнца не видели: все небо, все горы и все море были закутаны тяжелыми тучами и туманами; изредка из-за них выглядывали снежные вершины. Но сейчас туманы разошлись и, пожалуй, в первый раз
37
блеснул весенний день; море под безоблачным небом катит свои голубые волны, горы с их снежными вершинами нежно обрамливают его, словно в объятиях, — а оно не дается, шумит и бьется в берег, далеко разливаясь махровою, снежно-белою пеною по отлогому песку, и шумит, грохочет камушками, полирует, трет друг о друга: люди — те же камушки; кто же играет так с ними, кто так заботливо полирует их жизненной волною, чтоб тоже были гладкими?..»
Невозможно равнять П.А. Бакунина с Толстым и Достоевским. Но можно и должно определить его отношение к ним. Метафизическое «доверие» Бакунина — необходимое, в диалектике Духа, дополнение к их метафизической «тревоге», как сама эта тревога необходима в качестве дополнения к его «доверию».
П. Бицилли.
38
© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.