Поиск авторов по алфавиту

Автор:Киреевский Иван Васильевич

Киреевский И.В. Остров

(Недоконченная повесть).

(1838).

ГЛАВА I.

На Средиземном море, между островов, окружающих Грецию, давно уже известна мореходцам одна скала, уединенно возвышающаяся посреди моря.

Эта скала замечательна мореплавателям особенно потому, что она служит для них спасительным предостережением от опасных подводных камней и совершенно непроходимой мели, которая окружает ее со всех сторон на несколько верст. Потому, кормчий, как скоро завидит ее вдалеке, уже спешит повернуть корабль в ту или другую сторону, чтобы миновать опасное место.

И не одни большие суда, даже мелкие лодки рыбаков, иногда занесенные бурею от ближних островов в соседство опасной скалы, всегда погибали там без возврата, застревая в вязком песку или разбиваясь об острые камни, так что ни один, вероятно, живой человек не приближался к подошве неприступного утеса,—а вершина его была знакома только хищным птицам, которые прилетали туда съедать свою добычу.

Но достигнуть до скалы людям было не только невозможно, но и не нужно, и даже не любопытно. Она не представляла ничего, кроме голого, бесплодного камня, впрочем довольно живописно исковерканного, и в некоторых местах орошенного гремящими, дробящимися потоками, вытекавшими, вероятно, из средины самой скалы.

Но для чего же природа образовала это бесполезное явление? Или нужно человеку, на всех дорогах земли и моря, на

172

 

 

всех путях жизни и мышления, встречать беспрестанные затруднения и опасности, чтобы не заснуть прежде ночлега в расслабляющей душу беспечности?

В ту ночь, когда в Греции случилось известное землетрясение, от которого многие города уничтожились, многие горы изменили свой вид, реки—течение, и особенно потерпели острова, а на север от Кандии, около Санторино, даже явился на свет новый, небывалый островок, тогда—кажется, это было в 1573 году—и в каменной скале произошло некоторое изменение. Мель вокруг нее распространилась еще более; сам утес еще вырос из моря и много расширился в своем объеме.

После того, лет через тридцать, два Греческие монаха, занимаясь рыбною ловлею, в тихую погоду, на легкой плоскодонной лодочке, плавали около берегов Анатолии. Утро было ясное; море, как зеленое стекло, лежало недвижимо; рыба играла на поверхности воды, и они, преследуя ее движения, мало по малу удалились от берега. Но неожиданно поднялся ветер, и сила волнения увлекла их еще далее в море. Видя опасность, они начали прилежно работать веслами; но буря увеличивалась; земля исчезла из виду; лодочка их, прыгая по волнам, уносилась все далее. Воздух стал темен от туч; вокруг не было ничего, кроме разорванного моря, которое, казалось, за каждою волною раскрывается до самого дна. Страх, ужас и холод проникали их до самых костей. Но скоро они почувствовали, что продолжать долее спор свой с бурею было бы им и бесполезно, и невозможно. Сберегая силы на всякий случай, они сложили весла в лодку и отдались на волю Божию.

Между тем, успели они принять друг от друга исповедь, получили разрешение, обнялись, и тихим, но согласным голосом запели псалмы, глядя, уже почти равнодушно, на свою беспрестанно раскрывающуюся могилу.

Долго легкая лодочка носилась с пеньем по ревущему морю, увлекаясь то в ту, то в другую сторону.

Наконец, сквозь тучи проглянуло солнце; потом скоро все небо очистилось, ветер утих, и только одно раскачавшееся море не переставало еще волноваться.

Сами не веря безвредности своего долгого плавания, они начали уже надеяться на спасение; но надежда их скоро

173

 

 

исчезла, когда, осматриваясь вокруг себя, они заметили, что находятся далеко от земли, и прямо в виду той опасной скалы, которая, как им было известно, со всех сторон окружена мелью и камнями, и куда неодолимо стремило их морское волнение. В средине моря еще была им возможность случайно наплыть на остров или встретить корабль. Здесь не было и этой надежды; они неслись на скалу и уже видимо плавали над самою мелью. Но вот другое удивление: между желтого песку, едва покрытого водою, показалось темное углубление, как бы тропинка для лодки посреди непроходимого моря. Снова взялись они за весла, стараясь удержаться на этой узкой полоске, которая своим темным цветом ясно отличалась от окружающей равнины. Мало по малу морская тропинка привела их к самой подошве скалы,— они спасены.

Между тем день склонялся к вечеру. Море успокоилось. Но возвращаться уже было поздно. Они решились встащить лодку на камни и, взойдя на скалу, дожидаться там до следующего утра.

По неровным уступам огромных, разбитых камней, кое-как взобрались они наверх утеса: но там нашли они зрелище неожиданное.

Скала, казавшаяся бесплодным камнем, в самом деле была цветущий, плодоносный остров. Голые кремни, которые окружали его со всех сторон, составляли только высокую ограду, внутри которой, в таинственном углублении, скрывалась пространная, зеленая равнина, усеянная живописными пригорками, перерезанная живыми потоками, густыми и разнообразными перелесками. Высокие кедры не достигали, однако же, до вершины ограды. Леса лавровые и финиковые мешались с оливковыми и лимонными деревьями, осыпанными плодами, с апельсинами и персиками, с ореховыми рощами, с миртовыми кустами и виноградными лозами, вокруг них обвивающимися. Невыразимое чувство овладело спасенными спутниками посреди этой роскошной природы. Молча стали они на колени и долго не могли найти голоса для слов, смотря на светлый восток, озаренный заходящим солнцем.

Окончив молитву и утолив голод древесными плодами, они пошли осматривать остров.

174

 

 

Нигде не заметно было следов человека. Все было дико, но все прекрасно; сад, устроенный без трудов и работы; все ярко и стройно, все наполнено красоты и благоухания. Особенно внимание их остановилось на течении одного красивого потока, который бежал с вершины небольшой горы и, живописно извиваясь по ней, беспрестанно падал с камня на камень громкими порогами. В одном месте, где падение его было значительнее других, сгибаясь в широкую дугу, под которой, как под прозрачным покрывалом, зеленелись кусты и растения, они заметили, что под этим радужным сводом образовалась круглая пещера, у входа заросшая гибкими розгами винограда. Природа, казалось им, нарочно создала, в этой жаркой стране, это отрадное убежище, и занавесила его прохладною струей от солнца, и убрала его стены разноцветными кристаллами, и устлала его под мягким мхом и густою травою. Но что-то звонкое попалось им под ноги. Это был женский браслет, украшенный драгоценными каменьями. Как зашел он сюда? Птица ли занесла его? или был здесь человек? Но вот явный признак человека: прямой Греческий меч, весь покрытый ржавчиною. Не далеко от него яшмовая курильница, обвитая искусственными рельефами, с остатками благовонной смолы и нескольких недогоревших углей. Вот и еще: шлем и мужские латы. Подле них блестели в траве женские ожерелья и кованный пояс, а в темном углу пещеры два белые человеческие остова лежали обнявшись. Но истлевшие кости, при первом прикосновении, разлетелись в пыль, так что от них остались только два маленькие крестика, из чистого золота, и два кольца, на которых вырезаны были две Греческие буквы, на одном Ι., на другом Н. Больше не было никакой надписи.

На другой день, когда солнце выкатилось на небо, маленькая лодочка уже плыла вдаль от острова, по той же темной тропинке.

Легко было путникам, вчера заметивши дорогу, отыскать ее опять. Скоро выбрались они в открытое море и, держась все прямо, достигли одного из островов Архипелага. Там сели они на корабль и благополучно прибыли в свой монастырь, во все продолжение пути храня крепкую тайну о своем странном открытии. Но в монастыре они обо всем

175

 

 

рассказали настоятелю, который, чувствуя, при бедственном состоянии Востока, всю важность независимого убежища, также втайне сообщил об нем патриарху. Таким образом, известие о новом острове сберегалось между избранным духовенством Востока, и только не многим, мужам испытанной жизни и характера, передавалось оно вместе с другими важными преданиями, которые всегда хранились и теперь еще хранятся в целости, у известной части Восточного монашества.

Между тем, многие пустынники удалились на тайный остров, навсегда скрываясь там от света и людей. Вскоре, подле таинственного грота, в тени кипарисовой рощи, основан Греческий монастырь и возвысилась церковь во имя Св. Георгия, от чего и весь остров получил то же название между знавшими о его существовании.

В течение времени, переселялись туда многие из ученейших людей Греции и Палестины, так что, наконец, монастырь Св. Георгия, хотя известный не многим, сделался, однако же, одним из первых на Востоке и по духовной замечательное™ людей, его составляющих, и по богатству своей библиотеки, и по своему счастливому местоположению, и более всего—по тому особенному духу глубины, который должен был возникнуть в отделенном и сомкнутом кругу людей необыкновенных.

Впрочем, не одни монахи населяли таинственную скалу; многие и светские семейства, преследуемые неверными, уходили туда, желая лучше сокрыться в вечном уединении, чем променять на Латинскую чужбину свою Православную родину.

Часто, на Греческих островах или в Константинополе, когда от паши или от султана угрожала опасность какому-нибудь важному фанариоту, за его подозрительную приверженность к христианам, или богатому купцу, за его завидные сокровища,—то прежде, чем беда настигнет несчастного, у порога его жилища являлся какой-нибудь неизвестный прохожий, в разорванном рубище, и просил его гостеприимства. И получив его, за чашей меду, он рассказывал хозяину про свои далекие странствия, про Святую землю, угнетенную варварами; про Афонскую гору, светильник христианского просвещения на Востоке; про некоторых Святых му-

175

 

 

жей, скрывавшихся в пустынях Азии и Африки,—а между тем, тайно передавал ему известие об опасности и приготовленных средствах к спасению. Но некоторым, особенно испытанным, открывалось также о существовании неизвестного острова.

По этой причине, остров разделен был на две части: в одной стоял монастырь, и жили монахи; в другой— семейства изгнанных.

На этой последней части острова образ жизни был совсем необыкновенный. Земля была общая, труды совместные, деньги без обращения, роскошь неизвестна; а между тем, вся образованность древней и новой Греции хранилась между жителями во всей глубине своей особенности, неизвестной Западу и забытой на Востоке. В их занятиях работа телесная сменялась умственною деятельностью. В собраниях правдивость, доброжелательство и стремление к возвышенным наслаждениям духа. В семейном кругу глубокий мир и чистота. В воспитании детей развитие душевных сил без насильственных напряжений, — ненависть к притворству и презрение к нелюбовному чувству соперничества. Высоко ценили они всякое достоинство, всякую способность; но для детей своих скорее бы предпочли их совершенное отсутствие, чем, при некотором достоинстве, еще больше лукавое его выказывание. И они росли весело, юноши крепкие духом и телом, девы стыдливые, глубоколюбящие и во всей прелести неизнеженного здоровья и Греческой красоты.

Не редко, однако же, получали островитяне известия об остальном мире, и часто туда, где нужна была помощь, тайно посылали деньги из своих сокровищ, им не нужных и только хранимых для добрых дел и некоторых далеких предположений. Не тревожила их наружная мишура Европейской образованности, ни газетные знаменитости, ни чужедворные сплетни; но морем отделенные от мира, любовью к человечеству с ним соединенные, всегда с любопытством сердечного участия следили они за судьбами просвещения и народов, и с трепетом ожидали, не воскреснет ли Греция, и не блеснет ли где-нибудь луч надежды к избавлению Христианства.

Так было на неизвестном острове, посреди невежественных земель, угнетенных варварами. Между тем, в про-

177

 

 

свещенной стране человечества, в образованной Европе, все, казалось, идет своим установленным, твердым порядком. Люди живут как обыкновенно, один не заботясь о другом; каждый думает, считает, страдает и утешается за себя. Те не многие, на которых лежит бремя общей заботы, также следуют обыкновенным правилам: в прошедшем ищут уроков для будущего, судят о завтра по вчера; смотря на заходящее солнце, рассчитывают о грядущем утре. Ив самом деле, расчеты их верны: по известным законам, известные силы играют и равновесятся, как играет в парусах постоянный и попутный ветер.

Но вдруг на Западе переломился порядок: взволновался народ, разыгрались страсти, рухнул престол, полилась кровь, падает Церковь, законы ломаются, все устройство вещей ниспровергнуто, новое устройство возникает и снова рушится, уставы сменяются другими, все зыблется, все падает, все подымается и снова падает; топор работает день и ночь, кровь льется реками, народ пляшет, страсти не знают границ, клики восторга мешаются с криком отчаяния, с громом пушек и барабанов, с отзывом славы и побед, воплями кровожадного зверства, с глубокими воздыханиями глубокой любви к человечеству, с хохотом распутства и самозабвения.

Вся Европа дрожит от волнующегося народа; все царства соединились против него войною и не могут одолеть его напряженных сил. Что-то будет с просвещенным человечеством?

На уединенном острове слух о переворотах Европейских особенно занимал одного из потомков древних Греческих императоров, фанариота Палеолога, прежде служившего драгоманом при Порте и от того более других опытного в делах Запада. Но эти известия ни сколько не изменяли его мирных занятий и стройной, деятельной жизни, разделенной между их дружеским обществом и его небольшою семьей, которую составляли: его молодая жена, маленький сын и маленькая девочка, у них воспитывавшаяся.

Олимпиада Палеолог была одною из тех жен, любимых Небом, которые видимо приводят благословение Божие на душу ими любимого. Чистая правильная красота была только светлою тенью светлого, внутреннего существа ее. Со всею

178

 

 

теплотой полного, не засыпающего сердца, разделяла она с мужем определенные заботы дня, и произвольные мысли отдыха, и далекие надежды будущего, и едва заметные сердечные думы,—и все в его жизни, в сердце и в мыслях, получало новый, заманчивый вид от ее гармонического прикосновения. Неистощимая глубина их душевного согласия могла только сравниться с глубокою синевой теплого неба над их тихим островом.

Общими силами, общими радостными заботами, занимались они воспитанием своего маленького Александра,—и это чувство наполняло в их сердце тоже отделенное место, на котором лежала и мысль о будущем избавлении их народа.

Девочка, которая у них воспитывалась, была дочь фанариота Наттарры, искреннего друга Палеолога и погибшего в Константинополе насильственною смертью, вместе со всем своим семейством. Маленькая Елена, спасенная человеколюбием варваров, в маленькой колыбели, забрызганной кровью ее родных, тайно перенесена была в другой город к одной бедной христианке. Скоро потом какой-то монах, зная прежнюю связь ее отца с Палеологом, в одну темную ночь, поставил люльку в узкую лодочку и с тихою молитвою над прекрасным младенцем, по спокойному морю между мелей и камней, привез ее спящую на остров Св. Георгия.—

Но на Западе долго еще не решался вопрос о судьбе взволнованного народа. Поколеблет ли он другие царства, или сгорит в собственном огне? Чем кончится этот взрыв? Чего надеяться? Чего бояться?

И для чего Провидение послало или, по крайней мере, допустило это страшное явление? Какая польза произойдет из него для человечества? Или даром пролито столько крови, легло столько жертв, и между жертвами столько чистых?

Из брожения беспорядка выйдет ли лучший порядок? Из дорогих опытов устройств и законов родится ли лучшее устройство, лучшие законы? Или все это волнение окончится одною горячею страницею в истории, одним холодным уроком для человечества?

Или, может быть, эта кровь, эти жертвы—только страшное наказание просвещенному человечеству за ложь в его просвещении,—очистительное наказание человеку за расслаб-

179

 

 

ление его сердечных сил, за вялость и ограниченность его стремлений, за притворство в вере, за корыстное искажение святыни, за не сочувствие к угнетенным, за презрение прав бессильных, за легкомыслие, за коварство, за изнеженность, за забытие меньшей братии Сына Человеческого, за оскудение любви?...

Отдыхая на дерновой скамейке, в тени лавровой рощи, однажды Палеолог, в минуту душевного волнения, говорил жене своей: «За твою чистую душу, друг мой сердечный, посылает нам Небо то небывалое счастье, которое другие знают только во сне. Когда твоя стройная рука меня обнимает, и я гляжу в твои глубокие, блестящие глаза, тогда мне кажется, что внутри моего сердца раскрывается другое зрение, и я вижу насквозь все бестелесное существо твое, и вижу еще тем же чувством сердца, как будто вокруг нас струится что-то прекрасное, что-то охранительное, родное и непонятное. Как будто небо в эту минуту раскрывается над нами. А с некоторого времени еще новая радость прибавилась к моему счастью. Одна мысль тревожила меня за маленькую Елену, когда ее привезли к нам. Я знал всегда, что ты будешь любить ее, что со всею заботливостью матери ты окружишь ее детство самыми нежными попечениями; но я боялся, чтобы любовь к нашему сыну не увлекла тебя невольно хотя к какому-нибудь различию в чувствах к двум детям. И мне грустно было предвидеть последствия этого для маленькой сироты, зная, как прозорливо несчастье и, еще больше, как оно подозрительно. Но теперь я спокоен совершенно. Я снова убедился, что для тебя чувство добродетели тоже, что чувство природы. Я вижу ясно, как ты внутри сердца не разделяешь обоих детей, как ты равно и полно любишь их одною материнскою любовью. Трудно выразить, какое сладкое ощущение дает мне эта уверенность. Часто я думаю, что если из-за могилы можно видеть нашу землю, то верно с благодарностью, верно с радостными благословениями молится за тебя ее бедный отец».

— «Я видела твое сомнение,—отвечала Олимпиада—и молчала, ожидая, покуда время тебя успокоит. Могла ли я не любить дочь твоего друга? И, впрочем, кто бы она ни была, можно ли не чувствовать особенной привязанности к этому прекрасному ребенку? Посмотри, какая кротость, какой ум в

180

 

 

этих черных, задумчивых глазках! Посмотри, как в эти лета на ее милом личике уже обозначилась вся будущая красота! Какая стройность, какие тихие, легкие движения, и какое любящее сердце! Однако, я не скрою от тебя, что, может быть, начало моего чувства было не совсем бескорыстное. Когда привезли ее к нам, и я взяла ее на руки еще спящую, и потом она открыла свои большие глаза с длинными, черными ресницами, и потянулась маленькими ручками, и улыбнулась мне прекрасною улыбкой, тогда мне живо пришло на сердце, что этот ребенок нарочно послан нам для того, чтобы со временем составить счастье нашего Александра. С тех пор эта мысль лежит неотвязно у меня на уме, и я невольно смотрю на Елену, как на свою дочь, посланную мне Богом для радости всей нашей семьи».

«Ты говоришь мне мою же мысль,—отвечал Палеолог,— и, кажется, надежда нас не обманет. Смотри, как сильно растет между ними пх детская дружба, основание будущего согласия и залог не минутной, разумной любви».

Между тем, как они говорили, дети их, кудрявые, веселые, бегали вокруг них, играя между цветущими лаврами. Солнце садилось; в монастыре раздался тихий благовест; и взоры их, устремившись на небо, были полны счастья и благодарности.

Впрочем, это счастье, эта тихая жизнь возможна была только для них, отделенных от мира. Но для человека, окруженного беспрестанным волнением интересов, страхов, забот, удовольствий и страданий других людей,—нет отдельной судьбы и, следовательно, нет безмятежного счастья. Когда ум его, встревоженный любопытством, хотя раз пришел в живое соприкосновение с движениями человечества, то уже насильно и навсегда обречен он разделять его общую судьбу, если не делом руки, то по крайней мере колебанием сердечным, волнением мыслей, сочувствием, пристрастиями, ошибками и вообще всеми страданиями человеческого рода. Тогда ему счастье одно: если жизнь его, для него потерянная, будет не совсем потеряна для других!—

Все больше разгорался кровавый пожар на Западе. Страшно смотреть, как Небо карает народ. Но кто знает? Может быть, как буря очищает воздух, так волнение народное должно очистить жизненную атмосферу человечества?

181

 

 

Может быть, бедствия царств и людей посылаются им для того, чтобы разбудить заснувшие силы ума, настроить в гармонию расстроенные звуки души и натянуть новые струны на ослабевшее сердце человека?

Или, может быть, эти судороги народной жизни предсказывают только смерть прошедшему, без надежды для будущего? Может быть, этими страшными движениями отжившие народы роют себе могилу, приготовляя место для колыбели новых?

Но вот решается задача Европы.

Пришел человек, задумчивый п упрямый; в глазах— презренье к людям, в сердце—болезнь и желчь; пришел один, без имени, без богатства, без покровительства, без друзей, без тайных заговоров, без всякой видимой опоры, без всякой силы, кроме собственной воли и холодного расчета, и — расчетом и волею — остановил колесо переворотов, и нагнул перед собою вольнолюбивые головы— и, кланяясь ему, народ утих. И он заковал его в цепи, и поставил перед собою в послушные ряды, и повернул их красиво при звуке барабанов, и повел их за собою далеко от отечества, и приказал им умирать за его имя, за его прихоти, за богатство его низкой родни; и народ шел стройно, под звуки его барабанов, п умирал отважно за его прихоти, и, умирая, посылал детей своих ему на службу, и благословлял его имя, и восторженным кликам не было конца!

И не было границ его силе. Царства падали пред ним, —он создавал новые; троны рушились,—он ставил другие; чужим народам давал он свои законы; сильных властителей сгибал в своей прихожей. Вся Европа страдала под его могуществом и с ужасом называла его Великим!

И он был один.

Без прав на власть — самодержец; вчера затерянный в толпе простолюдин, нынче—судьба всего просвещенного мира. Каким волшебством совершил он чудеса свои?

Когда другие жили, он считал; когда другие развлекались в наслаждениях, он смотрел все на одну цель и считал; другие отдыхали после трудов, он складывал руки на груди своей и считал; другой, в упоении счастья, спешил бы

182

 

 

воспользоваться своими успехами, насладиться своею силою, забыться, хотя минуту, на лаврах своих,—он помнил все один расчет и смотрел все на одну цель. Ни любовь, ни вино, ни поэзия, ни дружеская беседа, ни сострадание, ни блеск величия, ни даже слава,—ничто не развлекало его: он все считал, все шел вперед, все шел одною дорогой и все смотрел на одну цель.

Вся жизнь его была одна математическая выкладка, так что одна ошибка в расчете могла уничтожить все гигантское построение его жизни.—

Между тем, на острове Св. Георгия случилось происшествие, новое посреди его однообразной жизни. В море показалась маленькая лодка, плывшая к острову; в лодке сидели два человека: один монах, другой в Европейской одежде, еще никогда невиданный на острове. Монах давно был знаком островитянам, часто для их потребностей переезжая со скалы на землю; но кто же другой? Черты лица его ясно обнаруживали Грека; круглая шляпа надвинута на глаза; стан заметно высокий, хотя весь обвитый длинным плащом. С любопытством и недоумением ожидали они его приближения. Но когда лодка подъехала к утесу, прежде Европейца монах один взошел на остров, прося собравшихся жителей, чтобы они, из осторожности, скрылись от минутного гостя, хотя в ближний лес. Жители тотчас же исполнили совет старца; но многие, спрятавшись в кустах, с детским любопытством смотрели оттуда, ожидая, что будет? а некоторые дети легли в густую траву недалеко от самой дороги. В том числе был и двенадцатилетний Александр.

Посреди шумной Европейской жизни, кипящей разнообразием перемен, мудрено понять, как сильно в уединении зажигается любопытство человека самыми бездельными обстоятельствами, которые сколько-нибудь нарушают обыкновенный порядок тишины. В этом положении находились жители острова. С мужественною крепостью ума обнимали они самые глубокие соображения отвлеченного мышления; но самому ничтожному явлению из живой действительности поддавались со всею восприимчивостью ребенка. От того, напрягая внимание, глядели они из-за кустов своих, как незнакомец вышел на остров, как он, вместе с монахом, пошел по дороге

183

 

 

в монастырь, и как они, улыбаясь, переглянулись между собою, когда лежавший в траве Александр выставил из нее свою кудрявую голову, чтобы лучше рассмотреть приезжего, проходившего мимо.

Подойдя к монастырю, Европеец снял шляпу, перекрестился, но, не останавливаясь, пробежал путь свой. «Куда?» думали они.

Любопытство их еще увеличилось, когда они заметили, что путники избрали дорогу к той отдаленной кипарисовой роще, где таилась в глуши кедров и деревьев небольшая пещера одного пустынника, который уже многие годы скрывался там от взоров людей, ни для кого не отворяя дверей своего подземелья.

Но когда путники подошли к нему, и незнакомец постучался у входа, произнеся несколько неслышных им слов, тогда, к удивлению жителей, загремел внутри железный затвор, и дверь растворилась. Незнакомец взошел туда один; провожавший монах остановился у входа; дверь снова заперлась изнутри.

Долго оставался незнакомец в подземелье; но жители не уставали смотреть туда, ожидая его появления.

Наконец, показался он из пещеры, а вместе с ним и сам отшельник, столько времени невиденный ни кем.

Старец был низкого роста, и еще более согнутый постом и годами; черную рясу опоясывал ременный пояс, на голове низкий Греческий клобук, лицо почти заросло седыми волосами; но в светлых глазах его сияла свежесть молодости, печать строгой жизни и чистоты душевной.

От непривычки, может быть, или от лет, он с трудом, казалось, передвигал свои ноги; однако, опираясь на посох, без отдыха шел с незнакомцем, провожая его до самого берега, и что-то во всю дорогу говорил ему с видимым жаром. Европеец молчал, изредка отвечая.

Никто не слыхал их любопытного разговора. Иногда только отдельные слова старца долетали до тех, кто был ближе к дороге. Эти слова были: «Греция... Божья помощь... война... избранный человек... еще не готово... великое дело... тебе..»., и тому подобные. Иногда слышались и целые речения, гак например: «государственные дела мне чужды, только сердце болит за братию». Или же: «велика опасность

184

 

 

от неверных, не меньше от иноверных, а больше от своих». Или еще: «великое дело готовится; только начать его безвременно, все тоже, что стать за противников». Но самая длинная речь из его разговора, которую удалось поймать некоторым, была следующая: «Остановись не много: посмотри на этот прекрасный остров! Еще Бог бережет его; жизнь на нем не похожа на вашу грязную; люди не знают его; но если бы узнали, как бы удивились они! А, кажется, чему бы? Что тут нового? В душе каждого человека есть такой же незаметный, такой же потерянный островок, снаружи камень, внутри рай! Только ищи его. Только душа часто сама не знает об нем. А еще хуже, если..». Тут старец повернул в другую сторону, продолжая путь свой, и больше не слышно было его слов.

Когда же дошел он до края скалы, то провожавший монах был уже внизу и сидел в лодке, приготовляя весла. Старец остановился на самом утесе, и видно было, что он с каким-то особенным чувством поднял к небу глаза, блестящие слезами, и потом указал рукою на ту сторону, где далеко на небосклоне, на подобие неясных облаков, едва виднелись горы Греции. Незнакомец стал на колени и поднял руки к небу, как бы произнося какую-то клятву. Потом, получив благословение от старца, он скорыми шагами сошел к морю, сел в лодку и, еще раз поклонившись отшельнику, отплыл от берега.

Согбенный старец долго стоял на скале, облокотившись на свой посох и не сводя взоров от удаляющейся лодки. Но когда она совсем скрылась из виду, он посмотрел на небо, отер глаза и тихими шагами пошел в подземелье, где снова затворился от людей.

Тогда на острове начались расспросы и догадки; но верного жители могли узнать только то, что незнакомец был Грек, который еще в детстве знал старца, жившего прежде на Афонской горе.—

Прошло несколько лет; уже на острове давно перестали говорить об этом происшествии; но на воображение молодого Александра оно положило неизгладимое впечатление.

Все, что слыхал он прежде от своего отца о земле за морем, все, что читал он в его книгах о жизни людей и народов, все разом проснулось в его уме, все заиграло

185

 

 

новою жизнью и скипелось в одну пеструю, блестящую, волшебную картину, при одном взгляде на странную заморскую одежду, на стройную походку чужеземца, на его Европейские движения.

«Кто был этот Грек?»—думал он.—»За чем приезжал он сюда? Кто открыл ему нашу тайну? Как пустил его к себе старец-отшельник? Что значит их таинственный разговор? О каком великом деле они говорили?... О, много пленительного, тайного и заманчивого должно скрываться в разнообразной жизни людей, отделенных от нас этим грустным морем! Что наша бедная жизнь в сравнении с их блестящею жизнью? Вялый, болезненный сон. Нет, хуже сна! Мои сны живее моей жизни. Они уносят меня в те далекие места, о которых читал я в книгах моего отца; там одна минута богатее для сердца, чем годы здесь. И не уже ли не должно жить вместе со всем созданным человечеством, делить его труды и радости, помогать ему, погибать с ним в бедах, утопать в наслаждениях? Боже мой! Удастся ли мне когда-нибудь исполнить желания моего сердца?»

Это стремление в другой мир за морем беспрестанно увеличивалось в душе молодого человека, усиливалось чтением, разговорами с отцом, уединенными мечтаниями, препятствиями и всеми даже равнодушными обстоятельствами жизни, которые обыкновенно поджигают воображение больное, зараженное невозможностью. Шли годы; но это чувство вырастало в нем еще сильнее и, наконец, сделалось его господствующим состоянием духа.

Так достиг он своего двадцатилетнего возраста.—

А между тем просвещенный мир, которому завидовал Александр, лежал еще скованный под железною пятою своего властелина. Необъятно было его могущество и (удивительно!) все оно было явным созданием его головы.

Но в голове его, еще от рождения, одна мысль задавила все другие: мысль блестящая и тяжелая, как царский венец; удивительная, как Египетская пирамида; но сухая и бесплодная, как голый утес посреди океана, и холодная, как глубокий снег севера, и страшно-разрушительная, как бы пожар огромной столицы, и бесцветная, как музыка барабанов. И справедливое Провидение послало ему судьбу его, по мысли его.

186

 

 

«Зачем,—думал Александр, смотря на далекие горы Греции: — за чем радовался отец мой, когда я изучал чужеземные языки? Зачем давал он мне свои ядовитые книги? они отравили мне душу соблазнительным представлением невозможной для меня жизни; они нашептали мне мысли пленительные и неотвязные; они, как волшебный ковер, уносят меня в страны далекие, кипящие новостью и опасностями, заманчивые счастьем разнообразия, бурею душевных волнений и блеском художественных хитростей. Все прекрасно, все мне нравится, все пленяет меня в этих недоступных землях; даже пороки их наполняют меня любопытством: нх неразумные слабости вместе с гигантскими созданиями ума; их необузданные страсти посреди усильного стремления к устройству; их легкомыслие, их яркие искусства, их внутренние противоречия, пестрое просвещение, ломкие связи, быстрые перевороты, ежеминутная деятельность для близкого настоящего и вместе странная беспечность о будущем,—все это мне ново, все мудрено и заманчиво».

«Я чувствую, я понимаю, что наша жизнь на острове и лучше, и чище, и разумнее их, и должна бы, кажется, быть счастливее; но сам не знаю от чего: только в их жизни я вижу счастье, а здесь все бесцветно и пусто».

«Не нахожу я отрады в кругу семьи моей, ни в дружеских собраниях нашего общества, ни в определенных занятиях дня, ни даже в свободных сновидениях ночи. Всюду преследует меня беспокойство невозможного желания, везде одни, неотвязные мысли, везде тоска и скука, и мечта все об одном!»

«Нет! не могу я больше выносить это мучительное состояние! Во что бы то ни стало, переплыву я это зеленое море, отыщу там земли невиданные, но давно знакомые, брошусь в объятья их бурной жизни, утону в их отрадных волнениях!»

«Жаль мне тебя, добрый отец мой! Много надежд положил ты на сына своего! Жаль тебя, бедная мать! Все твое счастье во мне! Перенесешь ли ты тяжелую разлуку? И ты, прекрасная Елена... которую они готовили мне в подруги счастья... зачем открыла ты невинное сердце безвременным внушениям? Что будет с тобою?»

«Милые, дорогие сердцу создания! Душа разрывается при

187

 

 

мысли об вас. Зачем судьба поставила мое сердце в это несносное противоречие?»

«Сам не знаю, что во мне делается; я не властен над моими чувствами, не властен более над поступками; чужая сила влечет меня неодолимо, может быть на погибель: будь, что будет!»

«Кто это пробирается между миртами? Сквозь темную зелень блеснуло белое покрывало. Это ты, Елена? Пойди ко мне, милая сестра моя; скажи мне слово утешения из тихой души твоей. Беспокойные мысли встревожили меня»

—        «Не в первый раз замечаю я, милый брат,—сказала Елена,—что какое-то скрытое горе лежит у тебя на сердце. Давно собиралась я просить тебя, чтобы ты разделил его со мною. Только страх меня удерживал, чтобы словами дружбы еще больше не растревожить твоей непонятной тоски. Теперь, благодарю тебя! теперь я счастлива, что ты сам ищешь моего участия».—

«Елена! Посмотри туда, на край неба: видишь ты эти далекие, чуть заметные облака? Знаешь ли, что значат эти облака?»

— «Знаю: это горы».—

«Да, Елена! это горы Греции! Знаешь ты, что там живут люди?»

— «Могу ли я не знать этого! Они убили моего отца!»—

«Убили отца! Не все были убийцы. Там были и друзья отца твоего, с кем он жил вместе, делил радость п горе, заботы и опасности, с кем вместе готовил надежды к избавлению христиан, вместе думал действовать, понимаешь ты? действовать!»...

— «Твой отец был ему лучшим другом».—

«Елена! там жизнь другая. Там все кипит, там все ярко, все живо. Там день не похож на другой. Там есть опасность, есть и надежда. Там впереди жизни — неизвестное; сзади—воспоминание. Там жизнь не машина, наперед рассчитанная. Елена! Не уже ли ни во сне, ни в мечтах тебе никогда не хотелось туда

—«Брат мой! Там зарезана моя мать. Там погибли мои родные. Здесь твоя семья окружила меня любовью и счастьем. Могу ли я понять это желание? Брат мой, друг мой! Оставь свои далекие мысли. Возврати твою прекрасную душу

188

 

 

на этот счастливый остров, в тихий круг твоей семьи, также счастливой прежде! Посмотри, как твоя черная задумчивость убивает твоего прекрасного отца. Давно уж он лишился своего светлого спокойствия, глядя на твою тоску. А мать твоя, всякий раз, когда ты уйдешь на этот берег, она не осушает глаз своих. Смотри, как горько они изменились оба в это тяжелое время. Брат милый! Сжалься над нами!»—

Много еще сердечных слов и дружеских убеждений нашла Елена в душе своей, уговаривая его возвратиться к прежней, спокойной жизни. Но, наконец, она замолчала, заметив, что он уже давно ее не слушает. Тогда на лице ее выразилась живая, глубокая скорбь,—скорбь дружбы, теряющей друга, тоска любви, неразделенной и презренной. Неподвижно устремились на него ее большие, черные глаза; но в них не было слез; они сверкали тем сухим блеском страдания, который является во взорах человека при последней судороге сердца, когда или жизнь отходит, или счастье жизни гибнет навеки.

Между тем он стоял задумавшись, смотря на далекие горы Греции.

Но в этот день совершилось важное событие в доме Палеологов.

Давно уже заметили они задумчивость, тоску и, наконец, совершенное уныние своего сына. Не трудно было им узнать причину его страдания. Само собою разумеется, что они употребили все средства к его излечению. Увещания, советы, прямые и косвенные разговоры, всякого рода убеждения, приведены были в действие; но все без успеха. Непонятная страсть его только увеличивалась и особенно развилась в это последнее время. Наконец, убедившись, что все старания их бесполезны, что для него уже невозможно счастье в тихом, семейном кругу, по крайней мере прежде, чем он насытит свое болезненное любопытство, Палеолог решился сам помогать ему. Уже несколько раз в собраниях народных, тайно от самого Александра, просил он их общество позволить ему отправиться в другие земли. Общество не соглашалось, полагая, и не без основания, что страстное любопытство молодого человека не стоит опасности целого острова, могущего погибнуть от одной его неосторожности, от одного не-

189

 

 

обдуманного слова. Но неотступные просьбы Палеолога, его ручательства и, наконец, его клятвы за сына, поколебали твердость его друзей. Они начали склоняться, хотя с неудовольствием, на отправление Александра, и в этот день назначили быть последнему собранию, чтобы положить окончательное решение этого дела.

Олимпиада Палеолог разделяла мысли и намерения своего мужа; но сердце ее, против убеждений мужа, все еще не могло оторваться от утешительных ожиданий. Она думала, что сын ее еще может возвратиться от своей страсти; что он не решится оставить их, разорвать их счастье, на нем основанное; что его удержит благоразумие, привязанность к ним и, может быть, любовь к Елене, любовь, которую она предполагала в нем больше по собственному желанию, нежели по каким-нибудь особенным замечаниям. Потому, в то время, когда отец пошел на последнее совещание островитян, мать, еще не теряя надежды, послала Елену на берег острова, поручив ей употребить последние увещания дружбы над больным сердцем ее сына.

Она тем больше ожидала от разговора Елены, что последняя до сих пор еще никогда не говорила с Александром об этом предмете.

Долго Олимпиада Палеолог оставалась одна, в робком ожидании. То выходила она на крыльцо смотреть, не идет ли муж с тяжелою вестью, или Елена с радостью. То, возвращаясь внутрь дома, она спешила заняться каким-нибудь хозяйственным устройством, стараясь заглушить в себе бесполезное волнение. То вдруг, обливаясь горькими слезами, она бросалась перед Распятием, произнося самые пламенные молитвы. То опять выходила слушать, не идут ли с вестью. беспокойство ее все больше усиливалось. Она попеременно придумывала себе то отчаянные, то радостные мысли. Наконец, утомившись внутренними усилиями, она села на кресла под раскрытым окном и неподвижно осталась в этом положении, не замечая течения времени. Вдруг кто-то стукнул в двери. Дрожь пробежала по ее членам. «Это Елена!—думала она—верно добрая весть, верно радость! И как могла я мучиться так напрасно! Как могла я сомневаться в нем! Елена, друг мой, иди!» Эти мысли разом и с быстротой молнии пробежали в ее сердце. И по какому-

190

 

 

то закону предустановленного разногласия души с жизнью, закону, который чаще повторяется, чем обыкновенно думают, она всего больше предавалась надежде, отворяя дверь печальному известию.

Так в изнурительной болезни, в самую последнюю минуту жизни, является неожиданная уверенность в выздоровлении.

Но недолго оставалась она в заблуждении. В двери взошел не отец, — взошла Елена; но мертвая бледность ее лица, но ее сильно открытые глаза и какая-то странная окаменелость во всех чертах, слишком ясно высказывали истину. Бедная мать не сказала, не спросила ничего; но опустила голову п возвратилась на прежнее место. Елена также не нарушала молчания.

Возвратился Александр; но и тогда никто не начинал разговора.

Между тем солнце село.

Наконец, пришел и отец: «решено,—сказал он жене своей—ему позволено ехать».

«Александр! мне удалось, наконец, получить согласие нашего общества. Завтра ты отправишься отсюда. Здесь, я вижу, ты счастлив быть не мог. Но смотри теперь, смотри на твою мать, смотри на Елену; видишь ты, чего нам стоит эта разлука? Горе тебе, если когда-нибудь забудешь ты это чувство, или сделаешься его недостойным! Бог с тобой! Над тобою будет всегда мое благословение и моя молитва».

«Александр! Я дал клятву за тебя, что тайна наша умрет в твоем сердце. Ты, я знаю твердо, предателем не будешь. Только помни, что малейшая неосторожность здесь будет предательство».

«Помни нашу веру, наши правила, нашу любовь.... но к чему говорить? Теперь слова бесполезны. Одно не забудь, что твоя перемена нас убьет; доброе известие о тебе еще может утешать. Теперь пойдем со мной!»

В волнении неожиданного чувства смотрел Александр на отца, на мать, на Елену, и, с недоумением повинуясь, пошел за Палеологом.

Они вышли из дому; уже стало темно; они пошли но дороге к померанцевой роще; взошли в глубину ея; там, у одного заметно изогнутого дерева, стояли уже приготов-

191

 

 

ленные две лопаты: одну взял Палеолог, другую Александр, и начали рыть землю; скоро под лопатой зазвенел металл; они вынули железный сундук; Палеолог раскрыл его и сказал:

«Здесь хранятся все мои сокровища, привезенные из Греции. Вот золото; вот камни драгоценные. Я берег их для другой цели... Богу не угодно было... Возьми ото всего половину. Знай, у тебя будет большое богатство, редкое между людей. Но знай также, что каждая деньга, которую ты бросишь без нужды, отнимется от святого дела. Нет,—не отговаривайся! Ты не знаешь еще, что такое деньги, не понимаешь цены твоего отречения. Я хочу, чтобы ты взял. Останется, привезешь назад».

Опять зарыли сундук; заровняли землю; наложили дерн; взяли лопаты и возвратились домой.

На другой день, рано поутру, все вместе пошли они в церковь молиться об отъезжающем. Весь народ собрался туда участвовать в молитвах за изменяющего им юношу. Но провожать его с берега не пошел никто.

Молча шла грустная семья от церкви к месту отплытия. Там в лодке уже ждал их монах, который должен был перевезти Александра.

Тяжело было его прощанье с матерью; словами этого чувства выразить нельзя. Когда же он стал прощаться с отцом, то, обнявшись крепко, они громко зарыдали оба и долго не могли оторваться. Наконец Палеолог благословил его в последний раз, и потом отвернулся в сторону, стараясь остановить излишество сердечных движений.

Но когда он подошел проститься с Еленой, на лице его выражалось столько страдания, что бедная мать его не могла вынести этого виду и закрыла руками глаза свои.

«Прощай! — сказала ему Елена, — прощай, брат мой, друг мой! Может быть, навсегда! Будь счастлив! Целую жизнь я стану молить Бога об этом. Все, что мне дорого на земле, все мои надежды на счастье, увозишь ты с собою. Теперь моя жизнь, разорванная, бледная, будет согрета только мыслью о тебе. Да! для чего мне скрывать долее то, что так сильно, так вечно живет в душе моей? Может быть, в последний раз смотрю я на тебя.... Мой милый! Прими-ж на разлуку мое первое признанье в любви, пожизненной и

192

 

 

замогильной! Прими мою клятву, перед лицом Неба, в вечности этого святого чувства!... Ради Бога, не говори мне ничего!... Я не хочу связать тебя словом, которое, может быть, вырвет у тебя сострадание! Одну только просьбу, прошу я, исполни, из дружбы к той, кого ты называешь сестрою».

«Ты знаешь этот рубин на моей золотой цепочке? Я с детства не расставалась с ним. Его нашли в моей колыбели, когда меня, одну из всей семьи, Бог знает для чего, спасли от убийства. Этот рубин, я это знаю сердцем, мне положила под подушку моя мать в день смерти, и положила не без молитвы, не без желания.... Может быть, суеверие, может быть, обман сердца, но я думаю, я чувствую, я уверена, что в нем есть особенная хранительная сила; возьми ж его! Если сколько-нибудь дорога тебе память обо мне, то обещай мне, друг мой, не снимать его с груди твоей никогда!»

И между тем, как она говорила, слезы ее остановились, грудь сильно волновалась, глаза блестели, недавняя бледность исчезла, и все лицо загорелось ярким румянцем.

Еще раз обнял Александр отца и мать. Все вместе сошли вниз со скалы, чтобы проводить его до самой лодки. Он сел; монах отчалил от берега; море заплескалось под веслами; лодка плыла все далее и далее от острова. Когда же, наконец, она стала едва заметною, черною точкою на небосклоне, тогда трое оставшиеся бросились в объятия друг к другу и долго плакали.

 

ГЛАВА II.

Монах, который вез Александра, во всю дорогу не говорил ни слова. На другой день лодка их пристала к одному маленькому острову Архипелага. Там также стоял монастырь, но вместо всего населения жили несколько монахов, занимавшихся рыбною ловлею. На всей поверхности земного шара это была единственная точка, имевшая прямое сообщение с скалою Св. Георгия.

Молчаливый монах вышел на берег вместе с Александром, привел его к настоятелю, которому вручил какое-то письмо, и отправился назад в своей маленькой лодочке.

193

 

 

Пробыв несколько дней на новом месте, Александр отправился оттуда, уже в большой и безопасной шлюпке, на другой остров, потом на третий, и, наконец, достиг твердой земли Греции.

Но, осматривая родину своих предков, он поражен был тяжелым унынием. «Где же—думал он,—где мой народ, просветитель вселенной, хранитель Православия, образец образованности?» Напрасно искал он. Вокруг него были рабы неверных. Но плоды рабского унижения были гнуснее самого рабства: обман, коварство, разбой, измена, спесь, подлость, алчность в корысти, невежество, предательство, лукав тгво, душевная грязь и вонь. И эти варвары—были Греки!

Ни для кого, может быть, такое разногласие низкой действительности с великим именем не могло быть так ощутительно, как для него, нового юноши, который пришел на землю прямо из чистого острова. Не одно настоящее видел он в странах и людях; ему все прошедшее казалось присутственным; в его книгах, в его мечтаньях, древнее и новое было равно близко, равно живо, сливаясь в одну нераздельную картину мира, в одну недослушанную сказку о Царе земли и его приключениях.

Однако, не все следы прошедшего изгладились с лица некогда славной земли. То же небо, те же реки, те же горы, кой-где живые развалины, и самая почва земли, составленная из праха героев. Язык изменился, но звуки родные, близость сына с отцом. Даже в самом народе, не смотря на мерзость его унижения, еще сохранились некоторые признаки прежнего достоинства. Часто неожиданно, посреди невежества, вспыхивала чистая любовь к прекрасному; из глубины варварства вдруг блестело какое-то врожденное сочувствие с высоким, а в трудную минуту неустрашимость и решительность. Нет! не совсем еще погиб народ; в нем живо еще зерно воскресения: его святая глубокая привязанность к вере. Это чувство, для понимающего, имеет значение богатое: верный залог неисчислимых сил, ожидающих пробуждения, сил неодолимых, только прикрытых цепями, зарытых в невежестве, забытых равнодушными, посторонними зрителями, бессмысленными клеветниками погибающего.

Но в это время в Греческом народе особенно заметно

194

 

 

было еще новое, необыкновенное напряжение, ожидание чегото неопределенного, небывалое нетерпение против своих повелителей, между собою странное, неусловленное согласие, мгновенная догадливость без объяснения. Часто на площади или на улице, собравшись в толпу перед окнами своих господ, они пели какие-то новые песни про запрещенную любовь к отечеству, про сладость мщения, про торжество креста, про счастье независимости, и все это вместе с прямыми, восторженными проклятиями неверных. А неверные властители их равнодушно слушали музыкальные звуки, не понимая слов, и беспечно курили табак, любуясь согласным пеньем своих рабов.

Тогда Александр начал догадываться, о каком великом деле говорил старец на острове.

Но странное устройство человеческого сердца! На острове Александр страдал желанием отъезда; уехав, он мучился мыслью об острове. Как будто далекое ближе к душе, чем близкое; как будто мысль сильнее привлекается отсутствующим, чем окружающим настоящим.

Но чувства его к Елене были еще непонятнее. Вместе с нею провел он всю жизнь от самого детства, и с первого детства до последнего часа разлуки он любил ее одинаковою тихою любовью, тем светлым стремленьем сердца, которым любят сестру, друга, прекрасное создание Творца. Но в минуту прощанья, мысль: «может быть навсегда!» вдруг раскрыла перед ним незамеченные прежде сокровища ее существа. Как будто повязка снялась с его зрения. Тут в первый раз испытал он новое чувство; в первый раз понял, что в любви прекрасного создания есть счастье невыразимое; что есть другая краска для жизши; что в согласии душ есть существенность теплая, полная для души; что, может быть, вся жизнь на земле не стоит одной минуты этого согласия; что для одной души, для одною любящего создания, между всеми миллионами других существ, есть только одна другая душа, одно другое создание, ему вполне отвечающее; что эта единственная — теперь перед ним, теперь подает ему руку и, может быть, в последний раз, н он сам легкомысленною прихотью разрывает это прекрасное, теперь близкое, неуловимое после, это таинственное счастье, Самим Богом для них приготовленное.... Все эти

195

 

 

думы, не разделяясь на мысли, но вместе, как одно чувство, легли ему на сердце тяжело и сладко. И он прощался с Еленой, сам не понимая для чего. Еще одно мгновенье, он готов был остаться. Но новость чувства смутила его. Без мысли продолжал он начатое. Шел к лодке, как будто к месту казни; голова его кружилась, память замерла, сердце упало, но не меньше того он уехал.

Есть глубокая, еще неисследованная тайна в некоторых минутах человеческой жизни. От чего, например, минута первого свиданья кладет иногда резкое, неизгладимое клеймо на все будущие отношения двух людей? От чего в минуту смерти человек видит в протекшей жизни своей то, чего никогда не видал в ней прежде? От чего иногда в минуту душевной пустоты и рассеянности, вдруг, ни откуда, является человеку желанная мысль, которую прежде он долго и напрасно искал в постоянных трудах размышления? От чего в минуту сильного горя, вдруг иногда мысль отрывается от своего предмета, разбегаясь, увлекаясь самыми мелочными явлениями, забавляясь игрою света на зелени, шумом ветра, переливами теней, узорами мороза на стеклах, стуком колес по мостовой, жужжаньем мухи?

Но минута прощанья особенно богата сердечными откровеньями. Часто не подозревает человек, какие блага хранятся вокруг него, и с удивлением узнает об них только в тот час, когда должен сказать им: прости! Скольких чувств, скольких понятий, скольких радостей лишился бы он, если б не знал утрат, или не боялся их! Может быть, для того в здешнем мире все так переменчиво, так не твердо, так неуловимо-минутно, что сердце человеческое не умеет ценить верного, наслаждаться неизменным и вечным, как только больной чувствует цену здоровья, и, только выздоравливая, наслаждается этим чувством, и забывает здоровый. Опять закон предустановленного разногласия души с жизнью....

Объехав всю Грецию (так называл Александр Европейскую Турцию, по старой памяти), осмотрев все замечательное на земле и на островах, он особенно старался вникнуть в жизнь посещаемых им людей, принять участие в их занятиях, оценить причины их деятельности, смысл и характер трудов, цели их стремлений, и больше всего: понять

196

 

 

то основное чувство, которое каждый носит в глубине души, как общее следствие его борьбы, с жизнью, как итог бытия. Но здесь все ожидания его были обмануты. Вместо сочувствия с жизнью людей, в сердце своем нашел он к ним только чувство сожаления. Поступки их казались ему беспричинными, мысли недодуманными, намерения смешанными, чувства неверными, жизнь изорванною, взаимные отношения то жалко безрассудными, то страшно предательскими.

Но не все же люди в этом искаженном положении (думал он), и с этою мыслью отправился в Константинополь, чтобы там сесть на корабль и плыть на Запад. Но в Константинополе прежде всего пошел он к патриарху получить от него благословение.

К удивлению Александра, патриарх уже был предуведомлен об нем. Впрочем, Александр не меньше удивлен был и его необыкновенною простотой обращения, посреди всеобщей напыщенности Греков. Он принял его в особой комнате, с большим участием расспрашивал об острове, говорил о Греции, о Европе, дал несколько полезных советов, и между прочим сказал: «По несчастью, твоя правда, сын мой! Человек искажен в нашем бедном отечестве; но в просвещенных землях он не лучше. Таких людей, такой жизни, как у вас на острове, не найти нигде! Впрочем, посмотри сам; опыт убедительнее. Да! и в другом замечании ты не ошибся: только, кажется, в народе нашем готовится что-то новое, есть какое-то брожение, которое предвещает перемену... Но я не знаю, радоваться ли этому, или бояться? Если что будет, то будет не без крови; а кто знает, на пользу ли? Прежде всех наружных перемен, я желал бы видеть перемену внутреннюю, которая возможна при всех обстоятельствах и, может быть, даже и легче при тяжелых. Но, авось, Бог не оставит Своего народа, который и без того много, много страдал! Видишь ли: вся беда от того, что просвещение теперешнее выросло под влиянием ереси. От того заронилась в него ложь, а ложь привела к неверию. Что-жь вышло? Истина и ум стали врагами. Чего тут ждать? Но сам увидишь! Ах! не то бы было, если бы нашу православную Грецию не задавили неверные! Все воля Божия: Он знает лучше, куда и как вести человека и человечество! Наше дело только молиться, чтобы Он смягчил пра-

197

 

 

водный гнев Свой и помиловал Свой бедный народ. Впрочем, мы страдаем, мы убиты; но святое дело, но святая Церковь—она жива и будет жить. Не одни мы православные: подле нас есть братья наши, которые составляют великое государство, богатое надеждами. Прежде и они задавлены были неверными; но теперь проснулись, отдохнули, и для человечества готовится у них новая судьба. Правда, и к ним уже нашли дорогу ослепление, ереси п заблуждения неверия, и у них уже святая правда и умное просвещение начинают приходить в разногласие; но Провидение не обманет: придет время, Оно пошлет им людей, которые поймут истину, и тогда все переменится. Тогда, может быть, и нам можно будет надеяться воскреснуть для жизни.... Если же у нас случится что-нибудь прежде.... тогда я прошу Бога об одном: чтоб дал мне умереть, исполняя долг мой, и умереть с надеждою, не видев обмана и новой гибели моего народа!»

«Впрочем, это еще не скоро. Покуда прощай! Да благословит тебя Бог. Мы не забудем тебя в молитвах наших, а ты вспомни иногда обо мне. Вот тебе паспорт: он будет тебе нужен; я нарочно приготовил его для тебя прежде. Вот еще письма от многих здешних фанариотов и банкиров ко многим важным лицам в Европе. Они тебе пригодятся. Чем скорее ты узнаешь, что тебе любопытно знать, тем скорее излечишься от любопытства. Оставайся здесь как можно меньше; долго жить здесь тебе не безопасно: лучше сядь-ка на первый корабль—и с Богом! Когда же воротишься на родину, — а ты верно воротишься, — может быть, меня уже не будет на свете; ты не забудь, однако, что был старик, который предсказывал тебе разуверение в мыслях и возвращение назад, и который отпустил тебя с благословениями и с любовью».

Но сесть на корабль в эту минуту было не совсем легко. Случилось так, что кораблей в Константинополе стояло не много, а попутчиков явилось вдруг такое множество, что некуда было поместить их. Это необыкновенное стремление в Европу произведено было переменою политических обстоятельств на Западе. С трудом и за дорогую цену мог Александр отыскать себе место на одном купеческом корабле, который хотя шел в Италию, однако на пути своем должен был сделать еще многие уклонения.

198

 

 

На корабле было много народу всяких наций и сословий. Были Турки, Греки, Итальянцы, Немцы, Французы и Поляки Были также и женщины — между прочим, две дамы, принадлежавшие к одному из Европейских посольств в Константинополе. они возвращались в свое отечество, соскучив жизнью на Востоке: одна была баронесса Вес...., другая ее племянница, графиня Эльм.... Одна молодая, прекрасная; обе знатного рода и сильных связей. они скоро заметили Александра. Его молодость, его прекрасная наружность, живой ум, непринужденный разговор, явная неопытность жизни и чистота воображения понравились им. Но его редкия познания, приобретенные посредством уединения, книг и страсти, заставляли предполагать в нем необыкновенное, тщательное воспитание и, следовательно, обнаруживали еще и знатность происхождения, и богатство, и все те преимущества, которые образованный мир привык почитать высшими достоинствами, называя их пустою случайностью.

Обе дамы показывали ему живое участие, и скоро он сделался почти неразлучным их собеседником на корабле. они рассказывали ему о чудесах своего отечества, о жизни образованных народов, о удовольствиях избранного общества, о блеске балов, о волшебстве театра, о свободе и достоинстве, о законах чести, о правилах поединка, о преимуществах красоты и пола женщин, о слабостях некоторых, о замечательных происшествиях, о некоторых смешных и странных приключениях, о Риме, о вере, о своей значительности при Дворе, о своем знаменитом родстве, богатых владениях и загородном замке, и великом Наполеоне, о кофее с сахаром и молоком — одним словом, обо всем, что, по их мнению, должно было ему казаться новым и любопытным, или могло дать ему высокое мнение об них. Он слушал, спрашивал, делал свои замечания,— и время проходило неприметно.

Путешествие их продолжалось довольно долго: корабль, для некоторых торговых оборотов, должен был приставать к островам, где оставался по нескольку дней; а к тому же и противный ветер делал плавание весьма медленным.

Графиня обладала такого рода красотою, которую обыкновенно называют величественною, но которую скорее можно на-

199

 

 

звать чувственною красотою. Высокий рост, полнота и стройность, голубые глаза, полузакрытые черными ресницами, маленькое лицо, выражение которого беспрестанно изменялось, маленький ротик, нос, немножко поднятый к верху с видом беззаботности и легкомыслия, в движениях гордое выражение достоинства, вместе с какою-то роскошною мягкостью, голос чистый и бархатный, во всем существе слияние нежности и силы, величия и слабости. Одним словом, графиня принадлежала к числу тех женщин, которых можно и любить и ненавидеть, которых одно присутствие действует электрически даже на равнодушных, о которых воспоминание хранится в отдельном ряду воображения, и которых ласки, как говорил N..., могут задушить живого и одушевить мертвого.

Знакомство ее с Александром становилось всякий день ближе и дружественнее. Но многие из их сопутников на корабле, замечая ее короткое обращение с счастливым юношей, уже начинали предполагать между ними гораздо более согласия, чем было в самом деле.

Однажды корабль пристал к одному из островов Архипелага. Попутчики разошлись по городу. Александр остановился в загородной гостинице, которой нижний этаж заняли две дамы. Весь день провели они вместе, гуляя по прилежащему саду. Когда они возвратились домой, уже взошла луна. Они сели на балконе. Разговор становился беспрестанно живее и откровеннее. Они были одни. Вокруг тенистые деревья едва шевелили листьями.

«Вы не можете понять,—говорила графиня Александру,— какие тяжелые минуты переносит иногда сердце женщины, скованной светскими приличиями. С самого детства она невольница чужого расчета. Ей не позволено вздохнуть от сердца; слово от души ставят ей в преступление. Вместо всего счастья, которым наслаждаться могут, хоть не умеют, женщины низшего крута, мы должны ограничиться одною выгодою: казаться счастливыми, внушать зависть к тем благам, которыми мы не наслаждаемся! Не успевши оглянуться в жизни, должны мы на веки подчинить судьбу свою человеку постороннему, который часто и остается навсегда посторонним для сердца. Нам говорят: богатство! знатность! место в обществе! прежде чем мы понимаем — ка-

200

 

 

кой смысл под этими звуками. Нас ловят на блеск, как эту ночную бабочку можно поймать на свечку. А после, вместе с железным приличием, является долг, честь и другие слова, не опровергаемые, убийственные сердцу, которое для жизни»...

«Бедная графиня! Мне жаль вас от всей души!»

«Александр! Я вижу в глазах ваших непритворное участие; благодарю вас! Это благо редкое и бесценное! Не могу сказать вам, как утешительно для меня встретить прямое и чистое чувство!»

«О! вы можете быть в нем уверены, графиня. Ваша дружба для меня дело священное..».

«Дружба... Александр! дайте мне руку вашу... да, я принимаю вашу дружбу... Чистая, прекрасная душа! Еще не испорченная жизнью, еще не замаранная расчетом, не искаженная притворством! Какая пустыня, какая неприступная крепость сберегла это сокровище от заразы людей? Александр!.. Сядьте сюда... я хочу видеть насквозь эту прекрасную душу в ваших глазах... еще ближе ко мне... Александр... скажите мне... любили вы когда-нибудь?

«Графиня, — отвечал Александр дрожащим голосом, сам не понимая причины внутреннего волнения,—то, что у вас называется любовью, то, что пишут в ваших книгах... кажется, для меня чувство незнакомое. Но если глубокая сердечная преданность одному существу есть любовь, да! я ее знаю. Но для чего этот вопрос? Он разбудил в душе моей тяжелое чувство... Графиня! говорите мне о себе! Мне лучше слушать вас, чем отвечать вам».

Она продолжала спрашивать; Александр принужден был рассказать свою историю, разумеется, не упоминая ни об острове, ни об чем, что могло дать о нем подозрение. Но с чувством и с жаром рассказал он: как в его семье воспитывалась девушка красоты невыразимой, как он оставил семью, снедаемый страстью любопытства, как, раз уехав, он понял в себе то чувство, которого не замечал прежде, как с тех пор страдает он мыслью об отце, об матери и еще больше о бедной Елене, и как, наконец, с самого дня отъезда, он всякую ночь видит ее во сне,— «н так живо, так ясно», — говорил он, — «как будто в самом деле душа моя переносится к ней. Мысль, что это

201

 

 

не сон, а видение, служит мне истинным утешением. И сказать ли вам, графиня? Я думаю даже, что эти постоянные сны рождаются во мне не из души моей, но даются мне извне, наводятся на меня силою талисмана, который я ношу на груди. Да, графиня! я пробовал снимать его, и сны мои об Елене оставляли меня вместе с ним. Надену опять, и опять те же ясные сны...».—

Тут показал он графине рубин, который Елена дала ему на прощанье. А между тем, графиня уже выручила руку свою из его руки, уже лицо ее приняло прежнее выражение достоинства, голова поднялась с видом холодной гордости, в глазах ее осталось что-то живое, неуспокоенное; но с улыбкой снисхождения она взяла рубин, посмотрела его рассеянно и, отдавая назад, сказала Александру: — «Да, может быть в самом деле, он имеет силу талисмана. Впрочем, во всяком случае ваша привязанность к родным очень похвальна... Это делает вам много чести... Однако, роса; становится холодно; пойдемте к тетушке».

«Красивая куколка!—думала она, входя в гостиную — и душа без вкуса, без смысла, не смотря на свой начитанный ум, на свою бестолковую живость. И я могла хоть на минуту считать его чем-mo! Вот до какого безумия доводит женщину сила несчастья, тоска пустоты душевной! После того обвиняйте ее, когда она встретит человека в самом деле достойного! Дайте ей камень зарека, убейте ее без ее власти, вы, женщины добродетельные! В самом деле: завидное дело—ваша добродетель!»

Вследствие этого разговора, отношения графини к Александру, по-видимому, остались те же, но в сущности изменились во всем. Она по-прежнему продолжала показывать ему свое участие дружбы, но уже его участия не искала. Та же короткость осталась между ними, но в этой короткости явилось так ясно выражение неравенства, так холодно обозначилось ее превосходство и добродушное снисхождение к нему, что при конце путешествия, товарищи их плавания уже отказались от своих насмешливых предположений и тем охотнее сознали свою ошибку, что прекрасная графиня совершенно очаровала их своею светскою любезностью, умною внимательностью ко всем.

202

 

 

В Триесте Александр простился с графиней. Дамы отправились в Вену, он в Италию.

Вену тогда ожидало зрелище, какого еще не представлял ни один город на свете от самого сотворения мира. Готовился конгресс. Решалась судьба всего просвещенного мира, в блестящем, торжественном собрании всех властителей мира.

Давно прежде, в древнем Риме также решалась судьба вселенной. Но чего не было ни в Риме, ни где когда-либо, это было чувство, с которым мир ожидал решения судьбы своей.

Теперь, новые события заслонили в нашей памяти это недавно прошедшее время. Но кто захочет воскресить его в уме своем, конечно, сознается, что не было надежд столь заоблачных, не было таких невозможных мечтаний о благе людей и человечества, которые бы не казались возможными для народов, видевших падение угнетавшего их Наполеона.

Вечный мир, совершенное согласие, повсеместная справедливость, безмятежное благополучие, — все это принадлежало к числу самых умеренных, самых благоразумных ожиданий.

Исполин пал. Ошибка сделана. В великодушном самоубийстве сгорела древняя столица; его дружина погибла в снегах Севера; его царский венец на главе другого; его барабаны замолкли; его могущество в рассказе школьных учителей!

Но не вся судьба еще совершилась: еще впереди таится голый, горячий остров на океане; но уже он близко. Там— пытка неволи, каторга мелочных оскорблений, потом смерть, потом—слава!

Но в то время, когда он пал, кажется, и слава его слетела на минуту с освобожденной земли; ибо тогда не только друзья его забыли об нем, но и враги его почти забыли.—

Готовится конгресс. Со всех сторон сбиралось в Вену бесчисленное множество королей, принцев, герцогов, эрцгерцогов, владетельных князей, великих полководцев, глубоких дипломатов, знаменитых красавиц, славных ученых, огромных богачей, всего, что есть замечательного в

203

 

 

образованном мире. Но тот, кто был душою всего движения, кто поднял угнетенный мир, кто вел царей и народы, на ком особенно покоились все надежды и ожидания, на чью молодую и прекрасную голову, увенчанную небывалым венцом всемирной любви, восторгов, устремлены были взоры всех царей и народов,—Русский Император был еще в Париже.

Но его ждали—и огромные, почти баснословные приготовления праздников, парадов и всякого рода удовольствий и пышностей готовились к его приезду.

Правда, не время было тогда путешествовать по Италии. Она была в странном положении: ни война, ни мир, но все беспокойство войны, все бездействие мира.

Однако ж Венеция сильно зажгла воображение Александра. Хотя песни на ее гондолах уже начинали умолкать, хотя Наполеон вывез из нее много сокровищ искусства; но ©сталось еще довольно.

Проезжая по темным улицам города, Александру казалось, что он живет в сказке, которой чудная таинственная завязка разрешается в светлом музыкальном аккорде.

В одной гостинице с Александром стал еще другой путешественник: это был молодой Немецкий поэт и живописец, Леонард фон-Фукс, из Дрездена, который, окончив свой академический курс в Германии, решился, для довершения своего художественного образования, объехать Италию—zu fuss (пешком). Его бледное лицо, светлые волосы, длинно рассыпанные по плечам, задумчивый взгляд, и по временам быстрое оживление лица, обнаруживали юношу мечтательного, напитанного философией, преданного искусствам, влюбленного в классическую древность. Эта последняя черта скоро сблизила его с Александром. Потом — молодость, идеальное стремление обоих и случайное созвучие душ, тесно сдружили их в короткое время, так что они решились не расставаться во все время путешествия.

Много узнал нового Александр от своего молодого товарища, но особенно драгоценны ему были его замечания о картинах. Он не только объяснил Палеологу отличия различных школ и особенности почерков кисти известных мастеров; но, что всего важнее, научил ценить достоинство художественной красоты, которая составляет половину красоты изящной.

204

 

 

Однажды, в Риме, осматривая уже в десятый раз сокровища Ватикана и отдыхая от впечатлений дня в уединенной прогулке за городом, Александр сказал своему другу:

«Когда я сравниваю себя прежде путешествия в Италию и теперь, я вижу, что новый мир создался в душе моей из чудных влияний искусства, рассыпанного здесь. Но странно: от чего я не мог предчувствовать его прежде?»

«От того,—отвечал Леонард,—что этот мир живой».

«Но разве наука, чувство, страсть, красота не живут также?— возразил Палеолог. — Однако, все это может понять человек без опыта, одною силою размышления. Изящество, кажется, ближе всего к уединению: оно все отвлеченное создание воображения; от чего же не можем мы воображением догадаться о мире изящного?»

«Ты ошибаешься,—сказал Леонард,—и не один ты. Многие смешивают изящное в искусствах с красотою в природе, или с выдумкой воображения; но это не справедливо. Кроме красоты, кроме первой мысли, основного чувства в художнике, для изящного произведения нужна еще удача выражения. И этого мало: еще нужно постепенное развитие этих удач, длинный ряд опытов, целая история откровения, концерт несозданных согласий, найденных между выражением и невыразимым. От того изящное понятно только в совокупности двух созданий. Но если будет человек одарен всеми способностями от природы, и если ему показать одну, только одну картину, хотя бы это было лучшее произведение Рафаэля, или Леонардо де-Винчи, то он не поймет красоты этой картины; я думаю даже, он тем меньше поймет ее, чем она будет совершеннее».

«Это правда» сказал Палеолог.

«В мире изящного, есть неожиданность вдохновенная,— продолжал Леонард,—есть какая-то игра случайностей, которая составляет одну из его прелестей. Ты заметил, что счастливая случайность есть вообще одна из стихий красоты? То, что правильно выдумывается умом, всегда холодно; что случайно и неожиданно прибавит к выдумке минута, то тепло и живо».

«Не это ли сочувствие души с неожиданными случайностями минуты составляет то, что называют гениальностью?»— спросил Палеолог.

205

 

 

«Это то, что справедливо называется даром или талантом; но для гениальности этого еще мало. Если бы мне пришлось делать определение гениальности, я бы назвал ее ясновидением невыразимого. Посмотри Рафаэля: многие не хуже его выразили видимое; но кто яснее обозначил невыразимое, и кто выше его? Впрочем, вообще искусство не выражает ничего, а только обозначает, намекает на что-то. И напрасно изящное произведение называют воплощением мысли, как теперь мода выражаться. Оно только тень ее, ее второй отблеск. Оно так мало воплощение, мысль так мало живет в этих тенях, что ты можешь целую жизнь смотреть на картину и не видать ее основной мысли, можешь целый век слушать одну музыку и не понять ее значения, покуда не оглянешься назад, в глубину души, откуда эта тень упала на холст или струны».

« Я не понимаю тебя, — сказал Палеолог: — разве наше тело не такая же тень души? А между тем душу в теле мы называем воплощенною».

«Для нас, при нашем образе мыслей, это выражение истинно. Но ты не забудь, любезный друг, что наши теоретики не так думают».

В продолжение этого разговора друзья возвратились домой. Леонард, желая еще больше объяснить свои мысли об искусстве, достал свой портфель, в котором хранилось богатое собрание его рисунков вместе с маленькими, мелко исписанными листочками, на которых хранились его стихи и разные мысли и минутные замечанья.

«Да!—продолжал он говорить, перебирая страницы своего портфеля:—удивительно, как в наше умное и многостороннее время говорится столько несправедливого и одностороннего об изящном»...

«Постой, Леонард! — прервал его Палеолог:—чей это портрет?»

«Это? Это портрет одной знакомой мне дамы; ты не знаешь ее».

«Почему-ж ты думаешь, что я ее не знаю? Мне кажется, это графиня Эльм..., с которой я ехал из Константинополя до Триеста».

«Да, это графиня Эльм...».

«Леонард, по какому случаю у тебя портрет ее?»

206

 

 

«О, эту историю я расскажу тебе когда-нибудь... со всеми подробностями... вот: нашел! Философский вывод женщины, слушай!»

«Нет, Леонард, я не хочу теперь слушать твоих рассуждений; оставим это до другого времени. Теперь расскажи мне, как ты знаешь графиню Эльм..».

«Изволь, если это тебе любопытнее. Впрочем, история эта не длинная. Надобно только по порядку... Вот как это было.

«С тех пор прошло четыре года, — нет, больше! теперь уж пять лет. Как время идет! Я учился тогда в Иене...

«Недалеко от Иены лежит одно из имений графини Эльм..., куда опа приезжает иногда на лето, вместе с теткой своею, баронессою Вес...

«Надобно сказать, что в университете, между прочим, я был дружен с одним студентом, которого звали Фридрих Вульф. Его отец пастором в Р...; это маленький городок в Виртенберге.

«Фридрих Вульф имел одно качество в высочайшей степени: он был музыкант, каких мало, какие родятся веками. Только, по несчастью, он был еще и поэт. Вместо того, чтобы совсем предаться одному искусству, Вульф старался соединить их оба: он бросил свою скрипку и пристрастился к гитаре, чтобы на ней с утра до вечера наигрывать темы для своих стихов. Впрочем, надобно признаться, что он скоро достиг на гитаре до такого совершенства, какое трудно вообразить, не слыхавши его. Из своих семи струн умел он извлекать такие звуки, которых нельзя было и подозревать в этом бедном инструменте. Я до сих пор не понимаю, откуда он брал эту сладость, эту силу; эту необыкновенную певучесть своей игры. С гитарою он пел свои стихи. Его голос был звучный и выразительный. Поэтому ты поймешь, что, не смотря на посредственность стихов, мы часто слушали их с большим удовольствием.

«Вульф был весь в музыке п в своих стихах. Его сведения в науках были довольно посредственные; на лекции ходил он лениво; впрочем, неохотно также разделял и забавы товарищей. Почти всегда задумчивый, с гитарой, он

207

 

 

наиграл и надумал себе какой-то особенный мир из мечтательных звуков, из блестящих слов, из мудреных выдумок,—и жил себе в этом мире один.

«Меня любил он; охотно рассказывал мне свои мечты, играл свои фантазии и пел стихи. Признаюсь, что в этих доверенностях, не смотря на многое сумасбродное, я находил много поэтического.

«Его внутренняя жизнь была не столько собранием чувств, сколько догадок сердечных. В детстве он был несчастлив; из большой семьи один сын нелюбимый — рано приобрел он убеждение, что жизнь настоящая не в обстоятельствах, а в мыслях, и что от горя жизни можно укрыться в музыке и поэзии. С этою целью начал он строить себе храм убежища, как он выражался. В этом храме должно было соединиться все, что питает и греет душу, чего ищут, желают, куда идут надежды; все, что служить концом сердечных стремлений. И что бы ни касалось его воображения, тотчас же одевалось в мимику и переходило в слово. Он верил, что для всего на свете есть особенный перелив звуков, и что есть какое-то слово, венец и основание всякого мышления, ключ ко всем тайнам, цель всех воздыханий человечества; что это слово незаметно для людей, потому что хранится высоко в сердце, выше, дальше внутреннего зрения; что там лежит оно несгораемо, в вечном огне из самых пламенных чувств, из горячих дум и раскаленных образов воображения человека; что к нему ведет воздушная лестница, составленная из сильных дум, из страстных звуков и сердечных вдохновений; что по ступеням этой лестницы скользят и восходят незримые духи, легкие тени, которые помогают душе; что все прекрасное на земле есть только бледный отблеск одного живого слова, горящего на высоте сердечной. Однако, смотря на прекрасное земное, можно, как бы смотря в зеркало, догадываться: откуда свет и где к нему дорога. Но горе тому,— говорил он,—кто примет зеркало за правду, если кто усомнится в правде, обманувшись в зеркале!»

«У меня в альбоме есть портрет Фридриха, посмотри его: этот листок я считаю одним из лучших моего портфеля».

Тут Леонард достал картину, на которой изображен

208

 

 

был Немецкий студент с распущенными волосами, которыми играл ветер, без галстука и с гитарою в руках. Он сидит под деревом; вокруг него разбросана светлая роща, которой ветви гнутся в одну сторону, и несколько цветущих кустарников, тоже смятых наводящею бурею. Часть неба покрыта облаками, тучи несутся грядою, но лучи солнца еще ярко озаряют одну половину картины. Другая уже темна. Гроза начинается; но видно, что день был прекрасный. Вдали подымается радуга.

Все это заметно было с первого взгляда на Леонардовой картине. Но когда Палеолог стал вглядываться в нее подробнее, она вдруг приняла новый вид. Каждая часть в ней оживилась особенно, каждая черта кисти выражала какой-нибудь фантастический предмет. Облака были собранием бесчисленных лиц и теней: то крылатая женщина летит с распущенными волосами; то чудное здание распадается на части, но из обломков его образуются очерки новых существ; то горы, сотканные из разнообразных фииур; исполины, змеи, страшные чудовища и прекрасные девы, все вместе, один призрак сливается с другим, и все вместе составляют одну густую, бурную тучу.

Но не одно небо, не одни облака, также и деревья были оживлены. Каждая ветка, согнутая ветром, рисовала очерк теней, фигур; каждый промежуток в листьях обрисовывал лицо или чудовище; даже цветы на кустарниках, склоняясь к земле, обозначали какой-нибудь призрак.

Но в одном месте, где солнечный луч сквозь отверстие ветвей ярко падал на свежую зелень, пересекая дугу далекой радуги и образуя собою прозрачный столб светлой пыли, там, чуть заметно внимательному взору, подымалась в глубине света воздушная лестница, усеянная крылатыми тенями.

Между тем, как Палеолог рассматривал картину, Леонард продолжал свой рассказ...

1838 г.

209


Страница сгенерирована за 0.18 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.