Поиск авторов по алфавиту

Автор:Степун Фёдор Августович

Глава II. Школьные годы. Москва

До отъезда в Москву на приемные экзамены оставалось всего несколько дней. Иван Васильевич, фрейлейн Штраус и сама мама неустанно проверяли наши знания. Удивлялись моей беспечности и хвалили брата, относившегося ко всему гораздо серьезнее и сознательнее.

Поездки в Москву не помню. Вероятно потому, что в мечтах уже задолго до отъезда покинул Кондрово и жил страстным ожиданием столицы. Как пытливо я ни расспрашивал о Москве, она оказалась для меня полною неожиданностью. Впервые увиденная и, главное, услышанная мною Москва, встает в памяти ярким, ярмарочным лубком.

Площадь перед Курским вокзалом встречает нас оглушительным шумом. Дребезжание полков и пролеток еще на железном ходу сливается с цоканьем подков по булыжнику и диким галдежом извозчиков: «полтинник, купчиха», «не жалейте двугривенного, барыня», «ей-Богу, резвая», «куда лезешь, чорт»… Долгополые синие халаты, высоко подвязанные цветными кушаками, то и дело вскакивают на козлах, дергают вожжами, машут кнутовищами, крутят нахвостниками…

Мы нанимаем огромное допотопное ландо, запряженное парою жирафообразных вороных кляч и, не слыша собственного слова, в страшном беспокойстве, как бы чемоданы не выскользнули из-под локтя воз-

36

 

 

ницы, медленно трусим по узким переулкам и широким площадям к нашей гостинице.

Мама и фрейлейн Штраус распаковывают чемоданы. Я с балкона четвертого этажа взволнованно смотрю на спускающуюся под гору Рождественку. Широкие лошадиные спины рыбами проплывают по каменному дну бездны. Ноги сплющенных карликов непривычно шмыгают из-под шляп и картузов. От фонаря к фонарю бегает согнутая фигурка с лестницею на плечах, населяя быстро темнеющую от желтых огней бездну призрачно скользящими тенями…

На меня, еще не видавшего мира вне той природно-канонической перспективы, к которой нас приучает плоская деревня, необычный образ как-то «кубистически» погружающегося в ночной хаос города произвел огромное и притом жуткое впечатление.

На следующий день мы рано утром на двух извозчиках – я с мамой, фрейлейн Штраус с братом – отправляемся на экзамен.

С Красной площади, поразившей меня своей огромностью, своим вольным дыханием и причудливо-чешуйчатой пестротой Василия Блаженного, мы сворачиваем на шумную Ильинку. Скучно тянутся Маросейка, Покровка. Вот Земляной Вал, мост над запасными путями Курской железной дороги, а за ним совсем уже иная Москва, чем та, в которую мы въезжали вчера: тихая, провинциальная Москва моих первых школьных лет…

Дома в этой тишайшей части Москвы стояли в то время все больше маленькие, одноэтажные, с мезонинчиками, какие-то пестрые коробочки под зелеными крышами. Между домами заборы с воротами (иные ворота совсем Кольцовские: «Ворота тесовы растворилися»). В эти ворота снежными зимними утрами осторожно, чтобы не расплескать воды, въезжали, стоя на обледенелых запятках, почти сказочные на современный взгляд водовозы, в кожаных варежках

37

 

 

и в окладистых бородах. За заборами весною нежно зеленели, зимой серебристо-лиловели сады Межевого института. Целых семь лет ходил я по два раза в день по неровным тротуарам лефортовских переулков на Вознесенскую гору (как хорошо, как привольно стояла построенная в 1793 г. М. Ф. Казаковым церковь Вознесения на своем зеленом, садовом островке, среди каменного разлива трех стекавшихся к ней улиц), но все же не могу сказать, что за люди жили в этой захолустнейшей части Москвы.

На Пречистенке, Поварской, на обоих Молчановых проживали, главным образом, дворянские семьи. Примыкавший к ним Арбат с его переулками и был и слыл интеллигентски-профессорским районом; за Москва-рекой степенно торговало и тяжело спало (от переедания) старозаветное купечество; вокруг Марьиной рощи заливалась мещанская гармоника; на Пресне уже зарождался красный рабочий. И только прилефортовские улицы и переулки не имели никакого определенного лица. Жившая здесь некогда немецкая колония уже давно переехала в свои роскошные особняки на Воронцовом поле. Несколько заштатных немцев не определяли характера Вознесенской и Гороховой. Оживала для нас, реалистов, сонная лефортовская Москва лишь в двух местах: в переулке, сбегавшем к запасным путям Курской железной дороги, где из-под красного моста на нас, барчуков, злобно кидались «городские», на помощь которым иной раз появлялись долговязые, с огромными черными кулаками парни из железнодорожных мастерских, да на Вознесенской горе, там, где среди деревьев старого парка за высокою чугунною оградою белел Елизаветинский институт, а за ним, ближе к Лефортовским кадетским корпусам, еще какое-то казенное здание, выкрашенное в классический желтый цвет русского ампира.

С этой институтски-кадетской горы, с горы белых

38

 

 

пелеринок и черных мундирчиков, мне в душу и ныне нет-нет да повеет ранне-весенний ветерок грустной романтической влюбленности. Помню, как на майских выпускных экзаменах мы в перерывы выбегали из ворот училища повертеться перед институтскою оградою, подышать светлою зеленью весенних тополей и темно-зеленым цветом форменных платьев.

Вольные казаки, мы задорно фланировали по тротуару, поджидая пока девичья карусель выйдет из глубины двора и с лукавыми взорами из-под благонравно опущенных ресниц пройдет совсем близко мимо нас. Кадетам наши штатские вольности были строго запрещены: гордясь своею военною выправкою, они четкою походкою, не останавливаясь и не поворачивая головы, а лишь «глаза на-ле-во», быстро проходили мимо институтского двора.

С булыжника мостовой извозчик сворачивает на немощенный двор. Обогнув старейшую московскую кирку – скорее какую-то гигантскую серо-каменную улитку, чем церковь, – и проехав мимо уютнейшего пасторского особняка с большим стеклянным балконом над красно-желтою площадкой среди молодого яблоневого сада, мы останавливаемся у подъезда трехэтажного корпуса. Сердце падает – сейчас начнется экзамен. В темноватой передней нас радушно приветствует верный друг всех последующих лет, толстенный швейцар Иван, руссейшее обличье которого как-то не идет к петровски-лефортовскому, немецки-слободскому, скорее митавскому, чем московскому, двору реального училища святого Михаила; напоминая кондровских кучеров, оно несколько успокаивает мое замирающее сердце. Покой мой длится однако не долго. Распространяя благодушный запах кофе и сигары, в «раздевалку» быстро входит седоусый и седобровый склеротически-пунцовый человек в длиннополом сюртуке и, не дав опомниться, быстро ведет нас к самому директору.

39

 

 

Мы входим в очень странную комнату. Среди античных ваз, лиственных орнаментов и геометрических тел задумчиво молчат на полках под самым потолком Зевс, Афина-Паллада, Гомер и Апполон. У подножья гипсового Олимпа – потрепанные чучела тетеревов, ястребов, белок, сусликов и всякой иной твари. На столах физические приборы и электрические машины: поршни и колбы, синие и матовые стекла. На стенах и даже на дверях – карты. А в середине этого устрашающего новичков «фаустовского» мира – великолепнейшая фигура действительного статского советника, фон-Ковальцига, лиценциата Дерптского университета, давно сменившего пасторский «талар» своей молодости на форменный синий сюртук, а по торжественным дням и фрак министерства народного просвещения.

Никакими особыми талантами пастор Ковальциг, на ученическом жаргоне «дед», не отличался, но назвать его бездарным человеком было бы все же несправедливо. Одаренный не только на редкость репрезентативною внешностью (военная выправка, благородный постав головы, орнаментальный расчес седых волос вокруг «высокого чела», но и типично немецким даром труда ("auchFleissistGenie", Goethe) 1), он создал как никак первоклассное учебное заведение. Русский язык преподавали лучшие педагоги Москвы: председатель «Общества любителей русской словесности» Грузинский, Сливицкий, Вертоградский и только что оставленный при университете по кафедре западно-европейской литературы Лютер. Привлечение молодых, талантливых сил было вообще одною из забот «деда».

Совсем особую роль сыграл в моей жизни приглашенный «дедом» в качестве преподавателя естественных наук скуластый, темноглазый, несколько ча-

1)  Прилежание – тоже гениальность.

40

 

 

хоточного вида человек, типичный представитель идеалистически настроенного ученого и безвластного в классе учителя. На каждом уроке Грубер почти что заклинал нас возлюбить его прекрасную, увлекательную науку и серьезно заняться ею. Изо всех двадцати пяти человек нашего класса я, кажется, один тронулся его мольбой и, вопреки всему строю своих интересов и способностей, на время как будто бы полюбил ботанику и зоологию. Грубер заметил это и был особенно внимателен ко мне. Несмотря на это, между нами на одном из уроков неожиданно вспыхнуло тяжелое недоразумение. На шестнадцатом году своей жизни я впервые пережил трагический опыт столкновения двух правд.

По классу разнесся слух, что Грубер, желая перед экзаменом проверить наши знания, будет «гонять» по всему пройденному курсу. Подготовившись честь-честью и уверенный, что я на любой вопрос сумею ответить на пятерку, я с совершенно чистою совестью явился на урок со вторым томом «Анны Карениной» (не терять же мне время на выслушивание ответов своих одноклассников в то время, как Анна Каренина шлет телеграмму, а затем и записку Вронскому и не знает, как ей быть и что делать). И вот в то время, как перед моими глазами под звон к вечерне мелькали вывески – «Филиппов», «Куаффер Тютькин», мимо которых бурный, бредовой поток ревности, гордости и отчаяния неудержимо стремил несчастную Анну в темный водоворот лязгающей железом и грохочущей колесами смерти, внезапно раздался обращенный ко мне вопрос Грубера: «Правильно ли Куликов описывает устройство коровьего желудка?» Вырванный из своего мира, я взволнованно ответил Груберу, что могу сейчас же нарисовать и описать устройство коровьего желудка, но сказать, правильно ли отвечал Куликов – не могу, так как я читал Толстого. Очевидно уже не на шутку раздраженный не-

41

 

 

радивостью учеников, Грубер вспылил и с несвойственною ему резкостью заявил мне, что читать романы во время уроков естествоведения недопустимо и что он от меня такого поведения никак не ожидал.

Все дальнейшее помнится мне, как во сне. После мгновенного потемнения в глазах, меня в точном смысле этого слова взорвало. В первый раз в жизни неожиданно налетел на меня темный вихрь того припадочного гнева, который на войне чуть не подвел меня под расстрел.

Что я с поднятым кулаком кричал в лицо Груберу – я не помню; знаю только, что на его требование покинуть класс, смягченное предложением выпить воды и успокоиться, я заявил, что класса не покину, а предлагаю ему самому выйти вон.

Милый Грубер, интеллигент чистейшей воды, опешил и растерялся окончательно. Забыв престиж и дисциплину, он объявил урок законченным (до звонка оставалось, правда, всего несколько минут) и, беспомощно размахивая руками, послушно зашагал к двери…

Я вышел следом за ним. Мне было бесконечно жаль и его и себя. Слезы душили горло. Чувствовалось, что все кончено, что все погибло, что некуда и не к кому пойти. Как рассказать дома, как объяснить, почему я поднял кулаки на Грубера, о котором так много рассказывал и которого так хвалил. Кто поймет и кто простит?

Первым все понял и все простил сам Грубер. После долгого, взволнованного и очень проникновенного разговора со мною, он сказал, что на заседании педагогического совета возьмет главную вину на себя и ни за что не допустит исключения меня из школы. Свое слово Грубер сдержал, меня наказали очень мягко. Совет постановил, чтобы я в продолжение двух месяцев приходил сидеть в школу по воскресеньям с десяти до трех. Так как мне было разрешено приносить

42

 

 

любые книги (после «Анны Карениной» я сразу принялся за «Войну и мир»), а мама пыталась смягчить мои «сидения» особенно вкусными завтраками, то я мог бы чувствовать себя совсем хорошо, если бы не муки совести, которые не смолкали, а скорее усиливались в окружавшей меня атмосфере любви. Я не знаю, чем кончилось бы мое все нарастающее волнение, если бы, отсидев два или три воскресенья, я не заболел бы какою-то особенною формою тифа, часто разыгрывающегося, как уверял маму доктор, на почве сильного нервного потрясения. Заболел я на первой неделе поста. Впервые встал с постели на третий день Пасхи. Болезнь протекала в очень тяжелой форме. И все же она осталась в памяти одним из самых значительных и даже радостных переживаний моей юности. В связи с нею в душе воскресла, быть может, самая сложная тема моих детских лет, таинственно связанная с тяжелою болезнью моего младшего брата Бориса.

Спустя несколько дней после героически перенесенной операции, почти без наркоза (оперировали у нас на дому знаменитые московские хирурги Постников и Сумароков) брату внезапно стало очень худо. Наш светлый мир сразу же погрузился во мрак и тишину. Мама почти совсем перестала заходить к нам в детскую. Молчаливая рябая сестра милосердия с колкими глазами и красными руками часто спешно проходила по коридору, распространяя вокруг себя тревожный запах карболки. Из-за двери доносились мучительные стоны. Пользуясь ослабленным надзором над нами, я по нескольку раз в день выбегал, хотя это и было запрещено, в сад, мчался в самый дальний запущенный угол его и со странно-мучительною страстью прислушивался к доносившемуся с больничного двора жалобному воркованию голубей. Слушая воркование, я почему-то думал, что это стонут больные. Сад приобретал страшный, манящий смысл и я

43

 

 

все чаще и чаще убегал в него. Тут и зародилась моя игра.

Не без труда выпросил я у фельдшера Алексея Ивановича, который приходил перевязывать брата, старую трубку для выслушивания больных, добыл у столяра Селеверстова небольшой молоточек, у Чибиса – старый садовый нож, уложил все это вместе с тряпками, паклей и бичевками в ящик из-под лото и принялся лечить больные деревья. Особенно любил я убегать «на практику» в сумерки в ненастные дни, когда после дождя на ветру со стоном маялись, качались и облетали деревья.

Наметив своих пациентов, я тщательно выслушивал их и затем приступал к операции. Очертив больное место ножом, я с болью в сердце сдирал с деревьев кору, а затем заботливо накладывал перевязку: пакля, намазанная колесною мазью, тряпка и, наконец, бичевка. Сердце в эти минуты у меня билось отчаянно, затылок горел, руки тряслись; я страшно спешил, боясь, что меня что-то настигнет.

Охватившую меня страсть я тщательно скрывал не только от взрослых, но даже и от брата. Может быть, в ней было нечто от тайны творчества, любви и смерти, которую душа человека всегда целомудренно охраняет от чужих глаз. Лежа в тифу, я снова переживал свою детскую игру и, вероятно, впервые думал о своей смерти.

Чем дольше я лежал, смотря целыми днями на белый потолок и светлые обои комнаты, тем ярче означалась в душе звуковая реальность исчезнувшего из глаз мира.

Под вечер, когда на слабеющее сознание волна за волной начинали набегать «ошпары» подымающейся температуры, самое обыкновенное чаепитие в соседней столовой развертывалось в сложную звуковую картину. Сначала с невероятною, наполняющею всю

44

 

 

комнату певучею силою били старинные часы: пять, четверть шестого, половина шестого… Затем в столовую тихо входила Маша и тут же начинался тихий фарфоровый перезвон чашек с блюдечками; в этот разговор высокими серебряными голосами вступали и чайные ложки. Накрыв стол, Маша уже быстрыми тяжелыми шагами вносила в столовую наш большой самовар, который, как мне казалось, иной раз по комариному жалобно плакался, а иной раз устало пыхтел, как подходящий к станции поезд. Лилась струя воды и чайник четко стукался о конфорку: сейчас Маша доложит, что самовар подан. С приходом в столовую домашних, а иногда и гостей, все звуки сразу же исчезали в многоголосом шуме. Мне представлялось, что в столовой, как в бане, клубятся душные пары. Чаще других приходила мамина золовка со своею падчерицею, дочерью скрипача Большого театра, который первым браком был женат на итальянке, носившей громкое в музыкальном мире имя Патти. Между мною и его дочерью Людмилой не задолго до трагического случая в школе, незаметно для нас самих началось робкое перестукивание сердец. О, как хотелось мне услышать милый Людмилин голос, но милый голос молчал. Зато неустанно трещала картавая трещотка ее мачехи. Адская огненная пещь все горячее дышала в лицо расплавляющим череп жаром. Во всем теле ключом кипела кровь, стуча молотками в висках и сердце. Постепенно сознание слабело. Паровозными огнями набегали на меня огромные лучистые итальянские глаза и все куда-то исчезало… Начинался бред…

К утру жар спадал. Обессиленное за ночь тело, приятно освеженное одеколоном, пластом лежало в свеже перестланной постели; из-за опущенных штор в комнату мягко лился рассеянный свет. Приходила мама, садилась к окну за писание писем, или за ка-

45

 

 

кое-нибудь шитье, стараясь, согласно докторскому распоряжению, почти не разговаривать со мною. Два раза в неделю приезжал он сам – толстый, веселый, румяный и обнадеживал, что к Пасхе обязательно подымет «темпераментного молодого человека». О моем школьном приключении он знал и так же сочувствовал мне, как почти все родные и знакомые, постоянно справлявшиеся о моем здоровье. Чаще всех справлялся милый Грубер. Уверен, что ни в одной другой стране, не говоря уже о Германии, в которой я живу и которую наблюдаю вот уже 16 лет, с дерзким нарушителем школьной дисциплины не обошлись бы так мягко, как со мною. Я знаю, русский либерализм проиграл революцию, тем не менее – честь и слава русскому учителю-интеллигенту.

Наступает Страстная. Весь дом готовится к празднику: моются окна, натираются полы, на дворе выколачиваются ковры. Мама часто приезжает из Охотного перегруженная корзинами и кульками. Но вот все кончено, остается только заранее накрыть пасхальный стол, чтобы хоть немного отдохнуть перед заутреней. В одиннадцать мама заходит ко мне, велит обязательно спать, обещая разбудить и похристосоваться по возвращении из церкви. Идет она, впрочем, не в церковь, а во двор Зачатиевского монастыря посмотреть на иллюминацию, послушать ликующее «Христос Воскресе» и радостный всемосковский звон.

Своего пробуждения в ту далекую, всеми здешними и нездешними светами светлую ночь, мне не забыть до конца своей жизни. В тысяча девятьсот семнадцатом году я, тридцатитрехлетний поручик, писал с фронта у «Золотой липы» матери в Москву: «А где тот, быть может, самый счастливый час, когда выздоравливающий от тифа я проснулся в твоей, наполненной светлым пасхальным звоном комнате и увидел тебя, выходившую меня, нарядную, счастливую и

46

 

 

трогательно взволнованную у моей постели. Господи, как ликовала душа, как таяла она в пасхальном звоне, как возносилась вместе с ним»…

Нет, не случайно перекинулся я памятью с Вознесенской горы в Карпаты. Замученная душа сейчас всюду ищет опоры. Я же уверен: не разрешись моя трудная душевно-телесная болезнь в радостное, к самому Светлому празднику, выздоровление, я, быть может, не был бы ныне в силах с верою ждать чуда исцеления и воскресения России…

________________

На столе в номере гостиницы кипит самовар. Мы спешно доедаем калачи с зернистою икрою. В награду за выдержанные экзамены мама ведет нас в балет. На сцене зеленые кусты, среди них какая-то большая белая статуя и бесконечное количество мелькающих и крутящихся розовых ног. Впечатления от всего этого решительно никакого; а как я был взволнован выступлением проезжего комика в Кондрове! Очевидно, всему свое время.

Два года спустя я впервые попал в оперу. Восторгу моему не было границ. С тех пор прошло вот уже более сорока лет, а перед глазами все еще стоит белолапчатый бор, в дремучие недра которого густо валит крупный театральный снег; черным крестом стоит по колено в снегу широко раскинувший руки Сусанин-Трезвинский и поет свою предсмертную арию. Мне жаль его предельною жалостью и все же я в бесконечном восторге от его громадного голоса, которым он легко наполняет неохватный красно-золотой театр. Вот выбегает пышногрудный Ваня-Синицына в расстегнутом тулупе и красной шелковой рубашке. Стуча тяжелым кованым кольцом в монастырские ворота, она на весь мир разносит тревожную

47

 

 

весть: «Бедный конь в поле пал, я пешком прибежал… Отворите…»

Театрам Москвы, в первую очередь, конечно, Малому, я мог бы посвятить не один десяток страниц своих воспоминаний. Их влияние на меня, в особенности в старших классах, было огромно. Восемь спектаклей за зиму давали душе и фантазии больше, чем восемь месяцев школьного учения. Сцена воспитала, как в нас с братом, так и в наших сверстниках, благородный навык медленного чтения. Во всех романах я все диалоги не просто прочитывал, а с чувством проговаривал про себя. В пятом классе мы с братом вошли в два литературные кружка – один школьный и один частный, в которых с распределенными ролями прочитывались почти все пьесы, что шли в Малом и Художественном театрах. Учеником шестого класса я впервые участвовал в настоящем спектакле. Шли «Тяжелые дни» Островского.

Предо мной тройное зеркало. Знаменитый театральный парикмахер Чугунов с бритым лицом заправского актера священнодейственно напяливает на меня купеческий парик и наклеивает рыжую с проседью бороду лопатой. Я играю Тит Титыча Брускова. Через десять минут, обложенный толстинками и одетый в долгополый сюртук я, не успев еще по-настоящему освоить своего нового вида, с замирающим сердцем стою за кулисами и ожидаю своего выхода… Вот, вот она моя реплика. Выпускающий толкает меня в плечо. Я ногою толкаю легкую театральную дверь и не ногами выхожу, а всею душою вылетаю в яркий свет сцены, в блаженный простор какой-то совершенно новой жизни. Какой восторг, какой полет и какое неописуемо-прекрасное чувство всамделишности, подлинности и вескости всех твоих жестов, слов и чувств…

В этом чувстве весь смысл, но, конечно, и весь

48

 

 

соблазн театра. Та прекрасная крестьянская молодежь, с которою мне, по просьбе уездного исполкома, осенью 1919 года пришлось поставить несколько спектаклей, всем своим отношением к театру и, главное, всем своим самочувствием на сцене, по которой она еще не умела двигаться, наглядно подтвердила мне правильность моих театральных теорий. Не зрелищ хочет народ, но игры. Наблюдая происходивший в моих деревенских актерах процесс художественного предвосхищения предстоящего им революционного переселения в высшие слои жизни, я начал понемногу понимать и то, почему народ не любит народных пьес, и то, в каком настроении играли крепостные актеры, заложившие фундамент тому художественному реализму, что создал славу «Дома Щепкина». Мне кажется, что исключительная театральность русского народа есть не только природное, но социально-возрастное явление. Во всяком случае углубленное постижение природы этой театральности совершенно необходимо для серьезного социологического анализа на добрых 50% разыгранной большевистской революции.

____________________

Перед тем, как продолжать описание своей школьной жизни, мне необходимо ближе познакомить читателей с происхождением моих родителей, по воле которых мы с братом попали не в классическую гимназию, а в реальное училище св. Михаила.

Мой отец, умерший в самом начале Великой войны, был выходцем из Восточной Пруссии, где Степуны (исконное начертание этой старо-литовской фамилии Степунесы, т. е. Степановы) с незапамятных времен владели большими земельными угодьями между Тильзитом и Мемелем. Несмотря на свое происхождение, мой отец отнюдь не был «пруссаком» в общепринятом в России смысле этого слова. По це-

49

 

 

лому ряду своих свойств – по своей мягкости, скромности, душевной беспечности и неделовитости, по своему поэтическому мироощущению, по своей вспыльчивости и отходчивости он был скорее славянином, чем германцем. Ничего удивительного в этом нет. Вся исконная, т. е. юго-западная Германия на том основании и не считает пруссаков за настоящих немцев, что они чуть ли не наполовину славяне. Этим высоким процентом «выносливой и долготерпеливой» славянской крови небезызвестный немецкий философ-публицист Moeller von den Bruck объясняет, к слову сказать, политическую гегемонию Пруссии над остальной Германией.

Почему Степуны (три брата) покинули свои родовые имения и перекочевали в Россию, мне не совсем ясно. Отец как-то не говорил об этом. Скорее всего их подняла с насиженных мест тоска по более первобытной жизни, по неразбуженной цивилизацией природе, которую отец страстно любил какой-то особою, языческою любовью и волновавший тогда Европу миф о неисчерпаемых богатствах России.

Хотя юность отца совпала с величайшим триумфом Германии (в 1871-м году ему было 17 лет) в нем никогда не чувствовалось завороженности образом «Железного канцлера». Минутами в нем как будто бы пробуждалась тоска по своих предков родине, но к немецкому государству он, странным образом, не тяготел. За всю свою жизнь он только два раза ездил в Германию лечиться.

Помню, как мы с ним как-то возвращались в двуколке с вечернего объезда полей. У самого въезда в имение мы нагнали любимиц отца – статных чернопегих коров. Привередливо пощипывая траву по запыленной, придорожной канаве, они медленно возвращались домой в блаженном ожидании вечерней дойки.

50

 

 

Переведя в шаг своего быстрого сибирячка Наката, отец глубоко вобрал в грудь сладко пахнущий предросными, вечерними полями, дорожной пылью с деготьком и коровьим выменем воздух, опустил голову и так непривычно для меня по-немецки вздохнул: "Junge, Junge, wiedasplötzlichnachOstpreussenriecht" 2). Его слова отозвались у меня в душе какою-то новою к нему нежностью и жалостью, но о чем они – мне осталось непонятным.

Через 12 лет, будучи кандидатом философии Гейдельбергского университета, я попал в Пруссию. В небольшом шарабанчике, но только без дуги, возвращался я со своею троюродною сестрою с веселой прогулки. Стоял такой же, как некогда у нас в Кондрове, тихий ранне-осенний вечер. На выгоне, недалеко от проселка, по которому пылил наш незатейливый конек, паслось стадо чернопегих коров. С Немана набегал тот же пахнущий травою и хлебом, волей и ширью речной воздух, что и с родной Угры. Солнце медленно садилось в печальных просторах, золотя соломенные крыши крестьянских дворов. «Боже мой, – сказал я своей спутнице, – да ведь у вас почти что Россия» и тут же рассказал ей о нашей поездке с отцом и о его внезапном, горячем вздохе по своей Пруссии. «Да, – задумчиво посмотрела в даль моя заграничная кузина и помолчав прибавила: – у нас, Степунов, – бродячая кровь; мне тоже очень хотелось бы когда-нибудь попасть в Москву». «Может быть, тебя потому тянет в Москву, – отвечал я ей, – что ты выросла в здешних просторах. Родись ты католичкой, под готическим собором во Фрейбурге, Москва была бы тебе наверное чужой».

С матерью отец познакомился в Москве. Шведо-финский род Аргеландеров переселился из-под Або в Пруссию в начале семнадцатого века. По пути в нее

2) Ах, мальчик, как вдруг запахло Восточной Пруссией.

51

 

 

кое-кто, очевидно, задержался в России; наша семейная хроника сообщает, по крайней мере, что швед Генрих Иварсон, по прозвищу Аргеляндер, служил при Петре 1-м директором порохового завода в Москве. Целый ряд моих предков, начиная с родившегося в 1552-м году под Выборгом и не носившего еще имени Аргеландера Эскель Кауханена, были пасторами, слившими впоследствии свою северную кровь с горячей кровью бежавших из Франции гугенотов. В моей родословной встречаются имена  Bellier de Launcy, Courvoisierи других.

Всем этим я, вероятно, никогда бы не заинтересовался, если бы расизм третьего Райха не заставил меня, как профессора высшего учебного заведения в Германии, разобраться в своем происхождении. Мое арийское происхождение мне, однако, не помогло. В 1937-м году я был уволен в отставку за «русский национализм, практикующее христианство и жидопослушность».

Хотя отец моей матери к был страстным ненавистником «попов», как «протестантски-сюртучных», так и «православно-долгогривых», и начисто отрицал христианство, он все же был самым настоящим кальвинистом не в религиозном, а в раскрытом Максом Вебером социологическом смысле этого слова. Непоколебимою основою его жизни была фанатическая вера в роль труда. Он не для того работал, чтобы жить, но жил для того, чтобы работать. Наживая много, он не считал себя вправе много проживать. Не взяв за всю свою поначалу трудную жизнь ни у кого ни копейки взаймы, он всякую просьбу о займе рассматривал, как попытку его обокрасть. Любить – означало для него прежде всего не проявлять нежности: свою семью он держал в черном теле, но своих бедных дальних родственников поддерживал, никогда никому об этом не говоря. Будучи по своему миросозерцанию аскетом-моралистом, дед очень ин-

52

 

 

тересовался криминалистикой, выписывал судебные журналы и часто ходил в суды. Как все неверующие люди, он был крайне суеверен; в тех редких случаях, когда он уезжал куда-нибудь, он писал целые рескрипты, что нужно делать в случае пожара или кражи. Он очень боялся смерти и, быть может, потому как-то болезненно тяготел к молодежи, еще не тронутой ее дыханием. С нею он перерождался: смешил, шутил, ухаживал, старомодно, но прекрасно танцевал, словом всегда бывал душою общества.

Кончил этот, поражавший людей своею занятностью и своим балагурством, чудак совсем не в стиле своей жизни – семилетним безумием. В мучившей его мании преследования, среди других, более внешних мотивов – убьют, отравят – звучал и мотив покаяния. Слова этого он, конечно, никогда бы не произнес, его очищающего, религиозного смысла никогда не признал бы, и все же его преследовали сомнения: правильно ли он прожил свою жизнь, не был ли слишком крут с детьми. Худой, желтый, с испуганными тоскующими глазами, обросший седою бородою и все еще пытающийся над чем-то трудиться за высокою желтою конторкою, он производил страшное впечатление, напоминая нам с братом Короля Лира.

Стараясь понять, почему так жестоко сорвалась жизнь моего деда, я с годами все больше склоняюсь к мысли, что последнюю причину надо искать в суровом пафосе окончательно раскрещенного пуританизма.

Занесенный судьбою в нетронутую западноевропейским трудолюбием и потому сторицею отзывающуюся на всякое трудовое усилие Россию, дед, отнюдь не исповедуя веры своих праотцов-кальвинистов, что удачливый земной труд есть залог вечного спасения, всю свою жизнь так же неустанно и напряженно работал, как и его предки, надеявшиеся своим

53

 

 

трудом стяжать царство небесное. Трудясь, он безблагодатно верил в то, что человек своею волею и своим трудом может устроить мир и себя в благоустроенном им мире. Любимое изречение национал-социалистической Германии, красовавшееся одно время почти во всех общественных учреждениях "WoeinWilleist, istaucheinWeg" 3) всю жизнь невидимо висело над рабочим столом моего деда. И вдруг оказалось, что своя воля не выход, а безвыходность. В безвыходном положении оказался, благодаря его педагогическим приемам, старший сын, которого он за легкомыслие и долги лишил наследства и без гроша выслал в Америку, где тот и погиб. В безвыходном положении оказалась старшая дочь, вышедшая замуж за моего отца прежде всего ради того, чтобы поскорее освободиться от гнета отчего дома. В безвыходном положении оказалось в руках нетрудоспособного преемника с таким трудом и любовью выпестованное коммерческое дело. В безвыходном положении на старости лет оказался и он сам, попавший в тяжелую зависимость от своей второй жены, которую взял исключительно ради трех сирот, твердо уверенный, что, заботливая бонна, она будет им и хорошею матерью. Второй любви он в себе никогда не допустил бы. Овдовев на пятом году счастливейшего брака, он решил, что пожизненно останется верен памяти своей веселой, бесхитростной подруги, типичной москвички, женщины с простым, но живым умом и с прекрасным низким голосом.

Я так подробно описал своего деда, потому что он сыграл очень значительную роль в моей жизни. Не держи он своих детей от первого брака в ежовых рукавицах, в моей матери вряд ли бы выросло то в детстве бессознательное, а впоследствии и вполне осознанное отталкивание от всего немецкого, от ко-

3) Там, где есть воля - там есть и путь.

54

 

 

торого она освободилась только к старости. Девицей на выданьи она часто говорила своим подругам, что лучше броситься в омут, чем выйти замуж за немца. Это отталкивание могло бы, конечно, и не превратиться в полное внутреннее приобщение к русской стихии, если бы мать на шестом году своей жизни не подпала под влияние того таинственного и запретного для нее мира, которым жил подвальный этаж. Здесь, среди прислуги и артельщиков, которые укрывали свою барышню-сиротку от «сатаны» мачехи и «чудака» барина, она впервые почувствовала и обрела народную Россию. Сколько раз и с какою нежною благодарностью рассказывала мне мама, как от природы шустрая, веселая – вся в мать – но в тяжелом сиротстве преждевременно созревшая девочка, она тихонько спускалась бывало к семи часам вечера на черную кухню, где «людская» кухарка собирала артельщикам ужин.

По воскресеньям в артельной бывало особенно весело. Сверху из барской кухни приходила пристрастная к крепким напиткам белая кухарка Алена. В будни Алена крепилась – не пила, но зато в воскресенье, отпустив «поварской» обед, напивалась с полным чувством, своего права на жизнь. В праздничном платье, с платочком в руке, спускалась она, заслышав гармонь любимого дедушкина артельщика Якова рязанского, к презираемым ею в трезвом виде «серым мужикам» (у немолодой Алены было, по маминым рассказам, очень тонкое, благородное лицо) и тут же, подбоченясь и склонив голову на бок, начинала волчком кружиться по комнате, залихватски выкрикивая все одни и те же строки:

У Николы звонаря

Во все кол-кола звонят

Все Алену хоронят.

Эх, Алена, эх Алена, эх Аленушка моя.

55

 

 

 

Натанцевавшись до изнеможения, она замертво валилась на лавку, но, отдышавшись, принималась снова «догонять свою молодость». Это повторялось много раз до полного истощения сил.

Единственное время в году, когда Алена не позволяла себе ни рюмки водки – был Великий пост. Постом Алена, которою в доме очень дорожили как исключительной поварихой и которой потому разрешалось чуть ли не ежедневное посещение церкви, совершенно преображалась. Лицо становилось бледным, строгим и светлым, походка медленной, движения тихими; уста свои Алена постом старалась «не распечатывать», зная за собою дурную привычку постоянно ворчать на черную кухарку Надежду, которая была у нее в подчинении.

Все с тою же Аленою попала мать на десятом году своей жизни впервые в православную церковь Введения во храм Пресвятые Богородицы, на углу Лубянки и Кузнецкого моста. Посещение ранней обедни в субботу на Страстной, которая в те времена служилась на рассвете, произвело на мою мать неизгладимое впечатление.

Войдя на цыпочках в детскую, Алена с вечера сказала, что поутру разбудит, чтобы идти в церковь. Но будить ей своей барышни не пришлось. Взволнованная, с бьющимся сердцем уже давно сидит Машенька на постели и прислушивается, не встает ли Алена… Наконец-то в двери шопот: «вставай, собирайся». С башмаками под мышкой спускаются обе по темной внутренней лестнице в переднюю. Сердце заходится от страха – как бы не оступиться, не зашуметь, не разбудить мачехи. Но вот все муки преодолены, Алена осторожно снимает огромный болт парадной двери и в лицо веет ночной холодный воздух. Темными, безмолвными тенями спешит народ в церковь. Вместе с народом, крепко держа Машеньку за руку, всходит и Алена на паперть. В церкви тоже темно,

56

 

 

но мрак совсем иной: живой, трепещущий от лампад и свечей. Все молчат, но все же по церкви ходят шорохи. Посреди плащаница, перед нею духовенство в черных с серебром облачениях, скорбно поет хор, густо струится ладан. Машенька не совсем понимает, что происходит, но, творя за Аленой крестное знамение и покорно опускаясь на колени, она чувствует, что всю ее переполняют неведомые ей до сих пор любовь и жалость ко всем окружающим ее чужим, но близким людям. Ей хочется плакать, она обнимает свою милую Алену и обе выходят из церкви.

На дворе уже светает. Грустная, грустная, что все уже кончилось, бежит Машенька с Аленой домой в отчаянии, что завтра будет все тот же томительный, одинокий день. Раздев и уложив свою любимицу, Алена трижды крестит ее и велит спокойно спать. Машенька быстро засыпает крепким, счастливым сном. В этом сне, за пятнадцать лет до моего рождения, зарождается в душе моей матери величайшее счастье всей моей жизни – Россия.

Когда, выросший если и не в православной церкви, то все же в ее ограде и быту, я пятнадцатилетним реалистом зашел в канцелярию реформатской «кирки», чтобы записаться на конфирмационные уроки, я почувствовал себя в совершенно чужом мире. Благодаря пастору Брюшвейлеру, искреннему и горячему проповеднику, этот новый мир не оттолкнул меня, а наоборот, привлек к себе. Суровый швейцарец, самозабвенно влюбленный в снежные горы своей родины, философ, политик и моралист, Брюшвейлер к догматической и обрядовой сторонам всякого христианства относился на редкость отрицательно. Всех православных, терпящих на папертях своих церквей, дрожащих на морозе «голодранцев» и «оборванцев», он считал просто язычниками, варварски любящими свой церковный " Klim-Bim", но не понимающими нравственной сущности христианства. Единственным

57

 

 

русским христианином Брюшвейлер считал Толстого, сохранившего, по его мнению, свою христианскую совесть только благодаря упорной борьбе с церковью. Несмотря на свою антицерковность, Брюшвейлер как раз в церкви производил очень большое впечатление, в особенности, когда, стоя у простого черного алтаря, облаченный в черный талар, высокий, бледный, очень худой, с громадными серыми, предельно близорукими, невидяще-прозорливыми глазами, он с мистическою сосредоточенностью медленно произносил молитву того Господа Бога, в которого верил, лишь как в величайшего человека всех времен и народов.

Если Брюшвейлер своею острою критикой мифической стороны Евангелия и догматов и не убил моей детской веры, то он все же обострил мое критическое отношение к ней. Вернувшись на очень сложных путях и не без участия той критической философии, основы которой во мне заложил Брюшвейлер, к своей полусознательной вере, я почувствовал необходимость перехода в православие. Я знаю, к нему меня привела не только его большая мистическая и догматическая глубина, но и вся прожитая мною в России и с Россией жизнь. Такое русское детство, как наше Кондровское, служба сразу же по окончании среднеучебного заведения в русской армии, несколько лет лекционных разъездов от Смоленска до Коканда и от Петербурга до Одессы и Кавказа, породивших в душе живую зачарованность образом России, четыре года братской близости с русским солдатом, с двенадцатилетнего возраста поэтическая влюбленность в Лизу Калитину и Наташу Ростову, женитьба и первым и вторым браком на коренных русских женщинах и, наконец, в революцию, пять лет трудовой, крестьянской жизни на русской земле – все это неизбежно должно было превратить в подлинно русского человека не только такого близ-

58

 

 

кокровного России полупруссака, как я, но и совершенно инокровного ей грузина, или еврея.

Думаю, что не без подсознательного желания предупреждения такого превращения, отец против воли руссофильски настроенной матери и настоял на том, чтобы нас отдали в Михайловское училище, отличавшееся от казенных реальных тем, что в нем всеобщая история преподавалась на немецком языке. Очевидно, отец рассчитывал на то, что в Михайловском мы выучим язык его родины и сдружимся с детьми настоящих немцев. Все эти расчеты оказались ошибочными, так как «национальный вопрос» решался в «немецкой» школе в том же духе бытового и культурного самоопределения, в каком его решала вся передовая интеллигентская Россия.

______________________

Вспоминая свои отроческие годы, я не могу не остановиться у подъезда дорогого мне дома на Нижней Пресне, принадлежавшего живописнейшему московскому купцу, торговавшему в «Городе» зеркалами и церковною утварью. Расчесанный на прямой пробор, с черною до синевы бородою, с тяжелыми, сычьими глазами и колкими сычьими же бровями, кирпичнолицый, плотно сбитый Иван Трофимович сумрачно выплывавший иногда к чайному столу в длинном затрепанном сюртуке, а также и его супруга, ко всему равнодушная, с каким-то смытым с лица лицом женщина, в лиловой кружевной кофточке, казались мне в свое время не живыми людьми, а какими-то персонажами из комедий Островского.

Каким образом мы с братом попали в дом Баклановых, я не помню, но, попав, мы сразу же оказались захваченными его кипучею жизнью. Вдохновительницей всей собиравшейся там молодежи была сестра хозяйки дома, обожаемая нами «тетя Зина».

59

 

 

Этой тете Зине мы все подчинялись радостно и безоговорочно, чувствуя в ней революционера в стане отцов. Тетя Зина, которой в зиму нашего знакомства шел всего только 30-й год, по всей вероятности, на всю жизнь сохранила бы типичный вид радикальной, стриженной курсистки, если бы, страстно влюбившись в знаменитого певца Тартакова, не открыла бы в один прекрасный день своего действительно большого сходства с его «Демоном» и не постаралась бы довести это сходство до изумительного совершенства. Казалось бы пустяк, но этот пустяк оказал на Зинаиду Николаевну очень большое влияние: демон не может быть социалистом-революционером и всю жизнь заниматься аграрной программой. Заведя тартаковские кудри, слегка подсурмив взвивающуюся бровь и нашив себе, вместо всякой «модной ерунды», на лето белых, на зиму черных хитонов, Зинаида Николаевна не только не изменила себе, но, быть! может, впервые нашла себя, неожиданно обрела сверхинтеллигентское богатство своей артистически-философской природы. Давая нам читать кое-какие листовки, говоря извозчикам и прислуге как-то подчеркнуто «вы», она, главным образом, вела с нами широко поставленную культурно-просветительную работу, опираясь на меня и на свою старшую племянницу, совершенно очаровательную дурнушку, жидковолосую, большелобую Настеньку, с голубым вопросительным знаком в широко-раскрытых глазах и маленькою, розовою пуговкою вместо носа над наивно приоткрытыми губами.

Надо ли говорить, что через несколько месяцев совместных дискуссионных вечеров и литературных чтений, в моем сердце началось весьма серьезное раздвоение между итальянскими очами Людмилы и сине-серыми глазами Настеньки.

На том школьном вечере, который я описывал выше, это раздвоение было сразу же разгадано На-

60

 

 

стей и на меня обрушились громы… Но какие… Семнадцатилетняя девочка, которую тетя Зина за какое-то сходство с теми нежными, в ласково-бархатных пушках прутиками, что к концу Великого поста появлялись за тяжелыми киотами пресненского особняка, звала Вербочкой, с такой внезапною силою распахнула передо мной огнедышащие недра своего отцовского нрава, что, заглянув в них, я окончательно потерял голову.

До Настеньки Баклановой никому из моих читателей не может быть никакого дела. Ее запутавшуюся в будущем жизнь можно было бы изобразить в романе, в повести, драме, но не в воспоминаниях. Если я все же вызываю ее милый образ, то не затем, чтобы показать девочку, от которой вспыхнуло мое сердце, а ту мятежную душу, от которой сгорела Россия. Те неуемные страсти, гневные безудержи, что в 1898 году под бравурные аккорды знаменитого короля таперов Лабади, внезапно обрушила на меня Вербочка, прошумели впоследствии сквозь души и жизни всех Баклановых, среди которых, к величайшему удивлению дожившей до старости матери, оказались и талантливые поэты, и восторженные безумцы, и крайние революционеры, и ярые белогвардейцы. Такая яркость психологического спектра купеческой «серости» весьма характерна для предреволюционной России. С нею связаны, как изумительный расцвет русской культуры, о котором говорят как имена меценатов Третьяковых, Шанявских, Морозовых, Щукиных, Рябушинских, Мамонтовых и т. д., так и страшные срывы русской либеральной революции в кровь и ужас большевизма: ведь удалось же Горькому в 1905-м году собрать среди именитой русской буржуазии громадные деньги на революцию, т. е. на ее собственное изничтожение. Вспоминая прошлое, иной раз трудно удержаться от мысли, что все наше революционное движение было каким-то

61

 

 

сплошным бредом, необъяснимым ни социально-политической отсталостью русской жизни, ни особою чуткостью русской души к несчастьям ближнего, а скорее всего поветрием, некоторой эпидемической болезнью сознания, которая заражала и подкашивала всех, кто попадался ей на пути.

___________________

Нервно, мучительно, в тяжелой экзаменационной страде, изредка прерываемой немногими часами отдыха, которые мы проводили то в булочной Совостьянова, где мы наскоро подкреплялись жареными пирожками, то у институтской ограды, сквозь железные прутья которой грустно перелетали предразлучные взоры, проносились последние, манящие в деревню майские дни.

Но вот все муки кончены и наша тесная дружеская компания решает отпраздновать окончание школы поездкой на Воробьевы горы. В следующее же после торжественного акта воскресенье летят вниз по Тверской, через празднично-пустынную Красную площадь, по москательно-скобяному Балчуку, по тишайшей провинциальной Ордынке и дальше мимо Нескучного сада к знаменитому ресторану Крынкина три лихацких пролетки. В них, навстречу своим неизвестным, но радостно ожидаемым судьбам, весело несутся шесть горячих, молодых сердец. Звонко цокают по булыжнику подковы, мягко подпрыгивают колеса на резиновом ходу, за обещанный «на-чай» от души усердствуют извозчики. В расчете на длинную обратную прогулку, мы едем спозаранку. Из церквей под светлый колокольный звон степенно расходится народ. Милый, старомосковский воздух напоен горьковатым запахом буйно цветущей за заборами черемухи.

Обедали мы совсем как взрослые: закуска, котлеты "de volaille", Гурьевская каша и к ней две бу-

62

 

 

тылки шампанского, чтобы чокнуться. После обеда заказали чай и долго сидели за столом, беседуя о своих планах. Трое из нас идут самым обычным путем – поступают в Московское Императорское Техническое училище, среди них и мой брат. Один из нас идет на сцену, наш поэт мечтает о сборнике стихов и кругосветном путешествии. Наиболее темны и противоречивы мои планы: тянет и на сцену, и в Училище живописи и ваяния (я уже справлялся об условиях приема у директора, профессора Гиацинтова), но больше всего хочется попасть на историко-филологический факультет. Этому плану мешает, однако, то, что с аттестатом реального училища в университет не принимают. Древние языки можно было бы, конечно, осилить, но на это надо время, мне же не терпится как можно скорее надеть форменную фуражку и гулять студентом.

После чая мы спускаемся к Москва-реке, переправляемся на другой берег и медленно, пустырями, пахотами и огородами пробираемся к Новодевичьему монастырю, спасательному пристанищу многих трудных минут моей последующей жизни.

О товарищах, с которыми в мае 1900-го года я в тихой задумчивости (длинный шумный день к вечеру всегда наполняет душу затишьем) входил в душистую прохладу монастырского кладбища, я скоро уже девять лет как ничего не знаю. Последние сведения были страшны, не своею исключительною жуткостью, а тою роковою советскою бессмыслицею, которая, быть может, страшнее всяких ужасов. Из актера не вышло актера: начав в 19-м году торговать опиумом, он сам вскоре стал наркоманом и в припадке непоборимой тоски лишил себя жизни. Мечтавший о кругосветных путешествиях поэт, не выпустив ни одного сборника своих стихотворений, заболел после нескольких месяцев тюремного заключения неизлечимым сердечным недугом. Знаю, что в

63

 

 

1926-м году он еще проживал в неуютной, грязной каморке на четвертом этаже, из которой никогда не выходил, не будучи в силах одолеть лестницы. С таким аппетитом уплетавший Гурьевскую кашу на Воробьевых горах, Николай Никулин уже давно лежит под землею, загнанный туда революционным сыпняком. Его до слепоты близорукий брат, талантливейший математик, занимает, если с ним за последние годы не случилось ничего страшного, неизвестно почему, довольно большой пост в Красной армии. О моем брате ничего не знаю, не знаю даже жив ли он…

В душе страх и оцепенение. Россия темнеет перед глазами бескрайним кладбищем… Стоят ли еще в Новодевичьей ограде кресты и памятники на дорогих могилах? Иной раз кажется, что их уже не найти. Войду ли я когда-нибудь в знакомые монастырские ворота, или так до конца жизни только и буду в тоске перечитывать изумительные строки тоже уже умершего Белого.

Из мира, суетной тюрьмы, –

В ограду молча входим мы…

Крестов протянутая тень

В густую, душную сирень,

Где ходит в зелени сырой

Монашек рясофорный рой,

Где облак розовый сквозит,

Где нежный воздух бирюзит:

Здесь сердце вещее, – измлей

В печаль белеющих лилей;

В лилово-розовый левкой

Усопших, Боже, упокой…

Февраль-май 1938 г.

64


Страница сгенерирована за 0.09 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.