13776 работ.
A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z Без автора
Зелинский Ф. Умершая наука (Астрология)
XVIII
Зато теперь она — наука умершая, великолепная мумия в музее исторических заблуждений. И именно тщательное исследование ее организма приводит нас к заключению, что ее состояние не летаргический сон, а действительно окончательная смерть, не оставляющая надежды на пробуждение или воскресение в будущем. Но когда умерла она и от чего?
Умерла она, отвечает Буше-Леклерк, от того смертельного удара, который ей нанес Коперник. «Пока астрономическая наука, — говорит он, — довольствовалась расширением вселенной, оставляя Земле ее центральное положение, — наивные идеи, породившие астрологию и сплотившиеся в одно целое под видом теории микрокосма, сохраняли убедительную силу традиции, в одно и то же время понятной и таинственной, оставались ключом неизвестного, хранилищем тайн грядущего. Астрологическая геометрия продолжала основывать свои построения на их первоначальном фундаменте, суженном, правда, но удержавшем значение фокуса всех небесных излияний. Но раз Земля объявлена планетой и брошена в пространство — все построение, лишенное своего основания, в одно мгновение обрушилось. Единственная не совместимая с астрологией система — это та, которую открыл некогда Аристарх Самосский и позднее обосновал Коперник; не совместимость эта такова, что нет надобности укладывать ее в логическую формулу. Она еще лучше сознается чутьем, чем разумом. Движение Земли разорвало, точно нити паутины, все воображаемые цепи, связывающие ее с звездами — теми звездами, которые, казалось, только ею и были заняты!»
Так ли это?
Разумеется, нельзя придавать значение тому, что астрология на столетие с лишком пережила Коперника: его теория так медленно завоевывала себе почву, столько противодействий встречала даже со стороны астрономов, что было бы странно ожидать от нее немедленного влияния на астрологию. Нет; но мы, вообще, не видим в открытии Коперника ничего такого, что могло бы окончательно подорвать кредит этой своеобразной науки. Оно исключило Солнце и Луну из числа планет, конечно; но уже древние астрологи отводили им, как «светилам» (phota, lumina), особое место не столько среди них, сколько рядом с ними. Оно представило в совершенно ином виде взаимное отношение членов Солнечной системы; да, но астрология давно уже имела дело с одними только кажущимися движениями — ведь и пресловутые «регрессии» планет были уже задолго до Птолемея признаны кажущимися, и это ничуть не мешало астрологам видеть в них источник «болезни» для соответственных божеств. Вычисления затмений солнечных и лунных и до Коперника производились с приблизительною правильностью, и их формулы не изменились от того, что Солнце и Земля поменялись местами; тем легче могла астрология, при чрезвычайной гибкости своих теорий, примениться к новым условиям. Не забудем, наконец, и страха богословов перед Коперником: всему христианству, думали они, грозит гибель от его учения, с допущением которого засвидетельствованная в Писании стойкость Земли оказывается заблуждением и все дело искупления получает своим предметом население крошечного атома в вихре небесных сил. И что же? Вот уже два с лишком столетия, как гелиоцентрическая система мирно господствует рядом с христианством, не подвергаясь сколько-нибудь серьезным гонениям с его стороны. Можно ли после того сомневаться, что и астрология сумела бы найти какой-нибудь modus vivendi с новой астрономией — если бы не другие, неблагоприятные для нее условия?
Нет; умерла астрология тогда, когда у нее отняли ее душу, когда место догмата всемирной симпатии занял догмат всемирного тяготения. Нанесенный Коперником удар мог лишь на время ее оглушить; задушил ее Ньютон.
Чтобы убедиться в этом, представим себе еще раз со всей возможной яркостью то миросозерцание, показателем которого был догмат всемирной симпатии; мы убедимся тогда как в научной необходимости астрологии для того двухтысячелетнего с лишком периода, который оканчивается открытием Ньютона, так и в ее несовместимости с основным принципом новейшей физики.
Науку ремесленную, как свод правил, непосредственно применимых к тому или другому практическому делу, знали многие народы — да и едва ли не все; наука, независимая от практических расчетов, наука в высшем, идеальном значении слова была в древности достоянием одних только эллинов. От них ее унаследовали мы; наследие это с течение веков стало нашей столь полной собственностью, что мы его — с чрезмерным, быть может, оптимизмом — считаем как бы частью своей натуры. По той же причине мы и не ставим себе вопроса о причине научного стремления человеческого духа; нечего спрашивать о том, что вследствие своей обычности ничьего удивления не возбуждает. Древние, умевшие вследствие более философского склада своего ума удивляться также и обычным явлениям, этого вопроса молчанием не обошли. При этом стоики, в силу своего основного принципа, усматривают в этом стремлении одну из четырех кардинальных добродетелей, самой природой вложенных в человеческую душу, — «мудрость» (sapienti) в техническом смысле слова. «Главную и неотъемлемую особенность человека, — говорит Цицерон (de officies, I, 13), — составляет направленное на исследование истины стремление; вот почему мы, лишь только мы свободны от насущных занятий и забот, стремимся что-либо увидеть, услышать, чему-либо научиться и считаем знание скрытых и возбуждающих удивление предметов необходимым условием блаженной жизни». Да, блаженной жизни; но как понимать это античное «блаженство» — это мы узнаем из одного отрывка Еврипида:
Блажен, кто в науку душой погружен:
На ближнего злобы не ведает он;
Преступных деянии, неправедных дум
Соблазны презрел его царственный ум.
Он все созерцает пытливой душой
Нетленной Природы божественный строй:
Откуда возник он? И как? И когда?
И низкая страсть ему вечно чужда.
Теперь, когда нам дана возможность сравнить старую науку с новою, когда на между той и другой гением новой поэзии поставлен гигантский образ Фауста, с его непреодолимым влечением к симпатизирующей природе, мы легче и точнее можем ответить на вопрос, на который греческая мудрость отвечала ссылкой на основное естество человека. Потому дорожил грек наукой, потому испытывал он нравственный подъем при погружении в нее, что для него она сводилась, как для Фауста, к общению духа с духом. Мы затрагиваем вопрос громадной важности: да разрешит нам читатель, для лучшего его разъяснения, подойти к нему и с другой стороны.
Знаменитый Фр. Араго в одной своей парламентской речи рассказывает о совете, данном еще более знаменитым Эйлером своему другу, берлинскому пастору. Этот друг его жаловался на плохое внимание его прихожан к одной его проповеди, имевшей своим предметом сотворение мира. «Я представил им, — говорил он, — мироздание, с его самой прекрасной, самой поэтической, самой чудесной стороны; я приводил древних философов и даже Библию; и что же? Половина моей аудитории меня не слушала; другая половина дремала или оставила храм». Эйлер, утешая его, посоветовал ему изобразить мироздание не по древним или по Библии, а по данным новейшей астрономии. «В вашей непонравившейся проповеди вы, вероятно, следуя Анаксагору, сказали, что Солнце по объему равняется Пелопоннесу; скажите вашей аудитории, что по точным, не допускающим сомнений, вычислениям наше Солнце в миллион двести тысяч раз больше Земли... Планеты в вашем изложении только своим движением отличались от неподвижных звезд; предупредите ваших слушателей, что Юпитер в тысячу четыреста раз больше Земли, а Сатурн — в девятьсот... Переходя к отдалению звезд, не определяйте его по милям; цифры получились бы такие огромные, что не произвели бы впечатления. Возьмите за мерило быстроту света; скажите, что он совершает девяносто тысяч миль в секунду, и прибавьте затем, что нет звезды, свет которой достигал бы нашей Земли ранее трех лет, но что есть такие, свету которых нужно много миллионов лет, для того чтобы пройти отделяющее их от Земли пространство». Пастор последовал совету Эйлера — и вслед за тем вернулся к своему другу в состоянии, близком к отчаянию. «Что случилось?» — «Люди позабыли о почтении к святому храму: они провожали меня аплодисментами!»
Трудно сказать, как отнеслась бы античная аудитория к первой проповеди нашего пастора; зато несомненно, что на второй она бы заснула. С ее точки зрения, только грубый, варварский ум может приходить в восторг от одной громадности цифр, от этого серого тумана бесконечности, в котором всякий образ, всякий цвет расплывается, в котором ничто не дает пищи ни нашему воображению, ни нашему сердцу. Если мы справедливо видим признак упадка художественной эстетики в увлечении колоссальными формами, то мы с таким же правом можем признать упадком — не науки, разумеется, а научной эстетики, если этот термин допустим, — это бессмысленное преклонение перед миллиардами миллиардов простых и кубических миль. Конечно, для астрономических вычислений очень важно знать действительный объем солнца, но это — область науки, простому смертному недоступная. А для него, для простого смертного, что пользы в том, что новейшая наука исправила наивную оценку Анаксагора, когда для него и Пелопоннес, и миллион с лишком земных шаров — одинаково необозримая величина?
Представим себе гречанку, которая, молитвенно подняв руки, обращается к Солнцу: «О, Гелиос, ты, повсюду странствующий и все видящий, подай мне весть о моем изгнаннике-муже!» — и вслед за тем принимает внезапно возникшее теплое чувство за поданную богом желанную весть: «Он жив, он вернется!» — Попробуем сказать ей, что она ошибается, что Гелиос ничего не видит, ничего не говорит и никакой жалости к ее горю не чувствует, но что зато он в миллион двести тысяч раз превосходит объемом Землю, — будет она нам рукоплескать? Конечно, это — простая, суеверная, если хотите, женщина; но разве не из таких же женщин, в оболочке современной культуры, состояла и большая часть аудитории того нашего пастора?
Возьмем другой пример - уже не простого человека, а мужа науки; возьмем ученейшего астронома древности, Гиппарха. Представим себе его в разговоре с тем же Эйлером среди телескопов и прочих инструментов новейшей обсерватории; узнав об успехах пошедшей от него науки, он, думается нам, в следующих словах обратился бы к своему иерофанту: «Да, вы осуществили много такого, о чем я и помышлять не смел; вы раздвинули до бесконечности пределы того мира, изучению которого я посвятил свою жизнь; моя система — лишь слабый эскиз в сравнении с тем, что вами найдено и удостоверено. Но вы заплатили за все это слишком дорогую цену, изгнав из вашего мироздания взаимную симпатию и водворив на ее месте взаимное тяготение бездушных масс. От вашей науки веет холодом; ни согреть, ни вдохновить меня она не может. Для меня мои светила были родственными мне, но гораздо более совершенными существами; моя душа очищалась и возвышалась от общения с ними. Ваши безучастные миры мне чужды, и я чувствую себя среди них затерянным, точно на громадном, необозримом кладбище. Если же вы этого не чувствуете, то, видно, у вас не органом больше, а органом меньше, чем у нас. Прославляйте поэтому сколько угодно точность ваших наблюдений, широту и теоретическую истинность вашей системы; но, ради богов, не говорите о ее нравственной ценности для человеческой души!»
И что мог бы ему ответить Эйлер?
Об этом всякая догадка была бы праздной; но мы, на пороге двадцатого века, можем ответить ему следующее: Догмат всемирной симпатии был величайшим благодеянием для человечества; только благодаря ему могла возникнуть среди него любовь к чистой, независимой от узкоутилитарных соображений науке, которая в эпоху своего зарождения еще ничем другим не могла пленять человеческий ум. Но своим многовековым господством над человеком он перевоспитал его; любовь к науке, державшейся некогда на нем, благодаря этому господству стала наследственной чертой души человека, основной частью его умственного естества. И вот причина, почему даже тогда, когда наш догмат был признан заблуждением, юношеской мечтой человечества, любовь к науке не погибла: она не нуждалась более в теплой атмосфере родившего ее догмата, так как она успела окрепнуть и пустить глубокие корни в нашу душу. По той же причине продолжало жить и сознание нравственного воздействия на нее науки о мироздании. Подобно тому, как человек, глубоко веровавший в своей молодости и тихо, без жестокой борьбы и озлобления, изверившийся в течение дальнейшей жизни, продолжает с любовью смотреть на священные символы, перед которыми он некогда благоговел, и чувствует их нравственное значение для себя, — точно так же и мы в настоящее время вполне искренно повторяем великую формулу, в которой некогда Еврипид выразил идею об облагораживающем влиянии науки. Натура наша стала сложнее; наш ум не признает более всемирную симпатию как догмат, но наше сердце продолжает ее чувствовать, как таинственную силу, соединяющую нас с окружающей природою. Не стало более священного дуба в Додоне, вещавшего некогда смертным их грядущую судьбу шелестом своих листьев; но шум лесной чащи продолжает действовать на нас, ее песня находит себе отклик в нашей душе, утешая и веселя ее в минуту горя. Не все, конечно, одинаково восприимчивы к этому голосу природы; есть между нами и такие, которым он ничего не говорит, как есть слепые, глухие и вообще увечные; тех же, отзывчивость которых особенно сильна, мы называем поэтами. Поэтическое чувство — это та часть нашего умственного организма, в которой и поныне живет лишенное своей догматической определенности сознание всемирной симпатии.
Итак, с одной стороны — наследственность, а с другой — никогда не прерывающееся общение новейшего человечества с памятниками эпохи, предшествовавшей великому расколу, той счастливой эпохи мира и гармонии, когда наука еще давала человеку то, чего жаждала его душа, когда еще не было рокового разлада между надеждами и действительностью, между субъективной и объективной самооценкой человека в его отношении к мирозданию. Этот очаг любви горит среди нас, мы бессознательно проникаемся его теплотою; науки живут, живет и вера в их нравственную ценность <...>
Мы не можем — по крайней мере те из нас, которые не погрязли в частных интересах своей специальности и не лишились способности обозревать общенаучное движение, — не можем, повторяем, спокойно отвергнуть мнение пессимистов, утверждающих, что мы идем навстречу новому техническому средневековью, столь же убогому и мрачному, как и то старое, схоластическое; не можем не чувствовать беспокойства, видя, как одни на все лады толкуют о банкротстве науки, другие с поразительным бесчувствием прославляют привлекательность той ее facies hippocratica, с которою она недавно предстала перед нами в пресловутой книге - исповеди Геккеля, третьи, одинаково независимые от обоих, точно какие-то Бенвенуто Челлини наизнанку, с легким сердцем бросают и науку в свою всепожирающую партийную печь. Но мы можем утешать себя сознанием, что власть времени, бессильная перед самой наукою, властвует над аспектами, в которых она представляется человеческому уму. Если симпатический аспект со времен Ньютона уступил свое место механическому, то это еще не доказывает, что последнему суждено продержаться до конца жизни человечества, — не доказывает невозможность третьего, синтетического аспекта, о характере которого теперь и думать было бы преждевременно. Когда он воцарится, тогда, конечно, не воскреснет астрология — она, повторяю, наука умершая и воскреснуть не может, — но, быть может, народится новая наука о мироздании, не менее утешительная и несравненно более совершенная, чем наивная мечта мнимой халдейской и египетской мудрости.
[ Оглавление ]© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.