Поиск авторов по алфавиту

Шестов Л., Sola Fide - Только верою. XIV

XIV

Что Аристотель был прав в своей беспощадной кри­тике   платоновских   идей,   в   этом  не   может  быть   ни   на минуту сомнения. Раз суждено было осуществиться завет­ной мечте Сократа — о совершенном знании, о науке — чело­вечеству нужно было прежде всего отказаться от вдохновения и экстаза. Чтоб истина всегда была в руках смертного, нужно ей было обрезать крылья. Иначе говоря, нужно было решиться только то признавать за истину, что можно было всегда и везде держать в руках, иметь к своим услугам. На этот шаг и решился Аристотель, и в этом его непреходящая роль и значение в ис­тории человеческой мысли и человеческих борений. Понятно, что крылатые платоновские идеи, детища безумного эроса и мании, по капризу являвшиеся и по капризу исчезающие, казались Ари­стотелю воплощениями лжи. Они и самому Платону причиняли не мало беспокойства. Оттого, вероятно, в разные периоды своей жизни он истолковывал их разно; оттого, вероятно, мы нигде у Платона не находим точного определения того, что собственно он разумел под идеями. Для Аристотеля же они были совершен­но невыносимы. Он видел в них совершенно ненужное удвоение действительности. Оттуда его аргумент третьего человека: че­ловек конкретный, идея человека и, затем, идея идеи человека и человека конкретного. И, затем — как из неизменных, вечно себе равных идей вывести многообразие нашей действительности. Эти аргументы казались Аристотелю неотразимыми. И, точно, если аргументами можно возражать Платону, то нужно признать возражения Аристотеля верными. Удваивать действительность незачем, и из единой идеи никак не выведешь множественность конкретных существ. Правда, как я уже выше указал, Аристо­телю, заменившему платоновское учение об идеях собственным учением о формах, которые, в сущности, не отличаются от идей, кроме того, что у них отнимается предикат трансцендентности и что они признаются имманентными существующими предметами, от противоречий не удалось освободиться. Но не противоречия его беспокоили, не от них он бежал. Формы имели в глазах Аристотеля то огромное преимущество, что они всегда были на глазах и не уходили в бесконечность, скрывающуюся даже от умственного взора и доступную только опьяненному вообра­жению. Аристотель, вслед за Платоном, предъявляет к знанию

79

 

 

строжайшие требования. И выдерживает их последовательней. Первым условием возможности самого существования науки является строгая очерченность ее границ. Бесконечное охватить нельзя — стало быть, предметом нашего познания должно быть конечное, И если объект познания должен быть определенным, то такое же требование предъявляется и к субъекту. Тех, кто до­пускает, что наша действительность не есть последняя действи­тельность, кто сомневается в том, бодрствуем мы или спим, тех, кто не решается здравому, нормальному уму отдать безусловное предпочтение пред умом болезненным и ненормальным — Ари­стотель без всякого колебания отводит, как людей некомпе­тентных или умышленно недобросовестных и для философии неинтересных. Он даже не верит, что такие предположения кто либо делает серьезно. Так разговаривают люди, бесполезные, пустые болтуны. Этой своей уверенностью и был силен Ари­стотель. В этом был его дар и его провиденциальное назначение. Один из его биографов говорит о нем, что он был μέτπιος εἰσ ὑπεπβολήν — умеренным до преувеличения. И это очень верно под­мечено. Аристотель был гением умеренности, равного которому история человечества не знает. Запредельное не то что не ин­тересовало его — оно для него не существовало. Все в мире на­ходится в непрерывном движении — источником которого является неподвижный двигатель — Бог, не имеющий для нас никакого другого значения, кроме того, что Им определяется граница возможного и нужного знания, а, стало быть, и челове­ческих исканий. Неподвижный двигатель крепко держит в руках своих все мироздание. Его неизменность связывает и человека и природу, она же обеспечивает доступное изучению постоянство отношений. Знание у Аристотеля, как у Платона, есть знание то­го, что необходимо существует, т.е. того, что не существовать не может. И, в этом смысле, Аристотель верен традициям Плато­на — для него так же, как и для его учителя, является са­моочевидной истиной, что только то знание есть настоящее знание, которое может быть выведено, с необходимостью, из какого-ни­будь общего положения. Что эта платоновская самоочевидная истина кроет в себе неустранимое противоречие — я думаю, всякий, сколько-нибудь опытный в этих вопросах читатель легко поймет. Положение же Аристотеля затруднилось еще тем, что ему, в виду его полемики против платоновских трансцендентных идей, пришлось с особой настойчивостью подчеркнуть еще новую самоочевидную истину: действительно существуют только ин-

80

 

 

дивидуальные вещи. Но ведь индивидуальные вещи никак ни из чего выведены быть не могут! Мало того, сам Аристотель, вслед за Платоном, признает, что предметом познания могут быть только общие понятия. Значит — вся действительность недо­ступна знанию? Аристотель равнодушно проходит мимо этого противоречия, как будто и не его дело устранять противоречия у себя, как будто уже достаточно того, что он обнаруживает противоречия у своих предшественников. Трансцендентные идеи — миф, выдумка, абсолютно неприемлемые для разума. В мире есть материя и формы. Причем формы сами по себе, отдельно от вещей, не существуют, формы имманентны вещам — в этом их отличие от платоновских идей — но, в противоположность ма­терии, представляющей из себя хаос, не имеющий внутреннего закона, формы определяются вечными и постоянными принци­пами. Оттого Аристотель в материи видит источник и начало всего,  что   есть  в   мире  случайного  и   нецелесообразного: Τῆς μὲν γὰρ ὕλης το πάσχειν ἐστὶ καὶ τὸ κινεῖσθαι, το δὲ κινεῖν καὶ ποιεῖν ἑτέπας δυνάμεως  (gen. et corr. II, 9. 335. b, 29. — Zeller II-2, 331) (1). Ему нужно элиминировать материю, ему нужно освободиться от всего, что может мешать ему вернуться обратно к платоновским идеям, для того, чтобы сохранить за ними те державные права, которыми их наделил учитель. Он потому называет ее страда­тельным пассивным элементом, он говорит, что она уже не су­ществует иначе, как только в «возможности». Но, тем не менее, она ведь влияет на бытие. Пусть влияет разрушительно, пусть нарушает гармоническую целесообразность творчества формы — пусть это будет слепая, бессмысленная необходимость мертво­го начала. Но ведь силой она остается. И знание, которому нужно учитывать равно все влияния, не может игнорировать по произво­лу то, что не укладывается в заранее установленные рамки и не соответствует требованиям. И, конечно, фактически Аристотель, много интересовавшийся эмпирической действительностью, был далек от того, чтобы пренебрегать в своих наблюдениях влияниями чисто материальных сил. Он считался с ними, поскольку в его время дано было человеку проникать в строение видимого мира. И слепая необходимость вовсе не пугала его, как не пугает она современных естествоиспытателей и большинство современных философов, давно привыкших безропотно

(1) Свойственно материи страдать и быть движимой. Действовать же и двигать принадлежит другой силе.

81

 

 

преклоняться пред выводами положительных наук. Там, где был определенный порядок — какой бы то ни было, Аристотель умел находить свое. Для него, в конце-концов, целесообразность и порядок были синонимами. Его тревога начиналась там, где кончалась связь явлений, где начинался произвол, то есть возмож­ный хаос — на одном полюсе, и самозаконный почин — на дру­гом. В природе не должно быть беспорядка — и потому знание есть знание о вечных формах. Человеку нельзя свободно творить, и потому платоновские идеи, как трансцендентные сущности, имен­но вследствие своего независимого существования, должны быть отвергнуты. Μέτριος εἰς ὑπερβολήν (1) — особый дар избегать крайностей, дар, которым, ни до, ни после Аристотеля, никто не владел с таким необыкновенным мастерством, помог Аристотелю очертить те границы, в пределах которых и до настоящего вре­мени движется наше знание и наша любознательность. Там, где нет порядка, не может быть бытия, не может быть мышления, там, где царит свобода, не может быть творчества. Вот чего добивался и чего добился Аристотель. Вот почему его разум так искал необходимости, вот почему только то знание казалось ему знанием, которое могло быть принудительно, путем точных и определенных методологических приемов, извлечено из действи­тельности. Повторяю — Аристотель не был первым философом, направившим свои желания к организации нашего знания на принципах принудительности и обязательности. Систематически, как мы видели, стремились к этому уже Платон и Сократ. И им уже неопределенность казалась чудовищем. Они хотели, какой угодно ценой, но приобрести твердое знание как о том, что де­лается в этом, так и о том, что делается в ином мире. И они умели многим жертвовать, чтобы добиться своей цели. Но у них не хватало мужества и решимости дойти до конца. Сократ хотел еще господствовать в загробном мире, где он надеялся быть свидетелем того, как будет воздано злым Мелиту с Анитом и ему, доброму Сократу, по заслугам. Платон оставил себе мир идей, в котором он чувствовал себя полным господином и хозяи­ном. Аристотель и от этого отказался. Он все перетянул в этот имманентный мир, зато то, что он знал, было уже таково, как ему казалось, что к этому знанию можно было действительно принудить всякого — и тирана, и раба, и ученого и невежествен­ного человека. Не нужно ждать, пока бог любви окрылит чело-

(1) Умеренный до преувеличения.

82

 

 

века — каждого можно обучить более простым и естественным способом. Знания приобретаются путем медленного, осмотритель­ного накопления проверенных и систематизированных сведений. О тайне неподвижного двигателя нам ничего знать не нужно, достаточно с нас, что он точно очерчивает пределы мироздания и, своей неизменностью, своим постоянством, обеспечивает нам в мире порядок и стройность. Всякая же тайна не то что недо­ступна, она противоестественна — она противоречит познанию, ибо допускает непредвиденные, непредвидимые возможности. А какой смысл знания, если допустить непредвидимое?

Даже из нашего краткого изложения основных идей ари­стотелевской метафизики уже выясняется, полагаю в достаточ­ной степени, что у Аристотеля теоретических «доказательств» его правоты было не больше, чем у его предшественника и учителя. Его построения запутаны и противоречивы и, если бы их оценивать с точки зрения логической последовательности, нам бы пришлось целиком их отвергнуть. Я хочу сказать, что если бы кто-нибудь, примерно, привел бы нам в доказательство пред­положения того, что на Марсе существуют люди, такие сообра­жения, как те, которые привел Аристотель в доказательство своего учения о материи и формах, мы бы о жизни на Марсе знали бы после этих доказательств не больше, чем знаем теперь. Должен прибавить, что я высказываю в данном случае даже не свое мнение. Возьмите любую историю древней философии, и вы увидите, что все разобранные мною положения Аристотеля никому уже не кажутся убедительными. В интересах справед­ливости — это для непосвященных — нужно прибавить только, что Аристотель вовсе не представляет собой в этом смысле ис­ключения. Все великие философы страдают тем же. У всех огром­ные противоречия, даже у тех, кто прославился именно своей последовательностью и логичностью. И это не помешало им сыграть великую историческую роль, а нам не мешает ценить их и интересоваться ими. Одно следовало бы только установить: раз все философские системы пропитаны противоречиями — стало быть, ценность их и интерес определяются отнюдь не их логическими преимуществами. И, еще менее историческое значе­ние философских концепций определяется их последовательно­стью. Аристотель победил Платона не силой своих доказатель­ств, а прочностью своей уверенности в единственной истин­ности того, что доступно всем людям. Для постижения послед­ней истины не нужно ни дара, ни вдохновения. Она везде, она

83

 

 

во всем, она всем доступна, — и наоборот, то, что не везде, что не всем доступно, должно быть отнесено к области призрачного, несуществующего. В этом, и только в этом чудесном талисмане Аристотеля источник его мирового значения: он не раскрыл людям тайны, он только определил, со свойственным ему ин­стинктом умеренности, расстояние, на котором должны люди дер­жаться от тайны. Это почувствовали люди, и это они умели оценить. Современная наука и современная философия не смеют сойти с указанных им Аристотелем путей. Большая ошибка ду­мать, что Кант вырвался из власти Аристотеля. Его постановка вопроса: возможна ли метафизика, как наука, — заключает в себе аристотелевские предпосылки. Почему так поставлен вопрос — возможна ли метафизика, как наука? Ясно, что тут кроется основное предположение Аристотеля: единственно достойное знание есть знание научное. Естественные науки должны быть построены, как математика, метафизика же, как естественные науки. Т.е., каждая наука должна быть системой органически связанных друг с другом, друг друга обуславливающих положе­ний. Математика обладает общими положениями — аксиомами, держащими в подчинении все ее частные истины, естественные науки (Кант в этом не сомневался) тоже обладают своими акси­омами, — у метафизики таковых быть не может (Кант был уверен, что доказал это), стало быть, метафизика, как наука, существовать не может. И еще, стало быть (в этом сущность критики практического разума), раз метафизика не может быть наукой, то ее нужно или совсем устранить, или заменить сур­рогатами, которые тем легче было придумать, что они на са­мостоятельность претендовать не смели и строились по старым, готовым образцам.


Страница сгенерирована за 0.01 секунд !
Map Яндекс цитирования Яндекс.Метрика

Правообладателям
Контактный e-mail: odinblag@gmail.com

© Гребневский храм Одинцовского благочиния Московской епархии Русской Православной Церкви. Копирование материалов сайта возможно только с нашего разрешения.